Русская поэзия 1960-х годов

Станислав Рассадин

БЕС БЕССТИЛЬЯ

"Арион", №4, 1998

Вот одна из загадок, которыми утыкана история советской поэзии; не из самых значительных, но — любопытная. И, главное, характерная.

Не знаю (вправду — не знаю), слукавил ли Сергей Михалков, поведав миру, с какой незагаданной случайностью его судьбу некогда повернуло стихотворение “Светлана”. Во всяком случае сын, Андрей Кончаловский, в своей книге пересказал отцовскую версию с полным доверием:

“В Литературном институте училась очень красивая блондинка по имени Светлана. Отец красивых девушек не пропускал... Встретил ее в Доме литераторов, выпил бутылку вина, подошел:

— Хочешь, завтра в “Известиях” будут напечатаны стихи, которые я посвятил тебе?

— Глупости какие!

— Вот увидишь.

Незадолго до этого он отнес свои стихи в “Известия”, два стихотворения взяли...

Отец позвонил в редакцию:

— Назовите стихотворение “Светлана”.

На следующий день газета вышла со стихотворением “Светлана”...

Случайность, но имя девушки совпало с именем дочери Сталина”.

Хорошо. Поверим: случайность. Допустим, что в 1935 году, когда культ вождя утвердился на уровне общественной истерии, молодой Михалков просто не сообразил, что меняет название “Колыбельная” на имя сталинской дочки. Все может быть. Главное, как воспринял “Светлану” отец — самой Светланы Иосифовны и всего народа.

“Через несколько дней, — повествует сын Михалкова, — отца вызвали в ЦК ВКП(б) к ответственному товарищу Динамову.

— Товарищу Сталину понравились ваши стихи. — сказал Динамов. — Он просил меня встретиться с вами и поинтересоваться условиями, в которых вы живете.

Через три года — орден Ленина”.

Орден орденом, но то, что стихи понравились Сталину по личной причине, что он ревниво счел их как бы частью своего домашнего обихода, полагаю, не стал бы оспаривать и Сергей Владимирович Михалков. Да и как оспоришь, если другое вмешательство в сталинскую домашность было оценено не менее весомо? Это когда несколькими годами спустя, в войну, корреспондент “Правды” Алексей Каплер, чьи поползновения относительно той же Светланы Сталиной вызвали гнев отца, напечатал в своей партийной газете “Письмо лейтенанта Л. из Сталинграда” — статью, стилизованную под лирическое письмо к любимой. И имел наглость указать местожительство оной: “Из твоего окна видна зубчатая стена Кремля”.

Именно после этого за Каплером и пришли.

Как несколько раньше пришли за двумя соавторами одной пародии.

Было так. На кремлевском банкете, в присутствии самого Хозяина, подгулявший Василий Иванович Качалов утратил бдительность и вздумал прочесть несколько неподцензурных стихотворений Владимира Масса и Николая Эрдмана. В результате чего раздался сталинский окрик: “Кто автор этих хулиганских стихов?” — и, пощадив легкомысленного артиста, соавторов-озорников арестовали в Гаграх, на съемках “Веселых ребят”. Фильм вышел уже без их имен в титрах.

Известно, что Качалов, в частности, прочитал стихотворение “Колыбельная” (!), и, скажите мне, мог ли Сталин не осерчать на столь явное передразнивание полюбившихся ему стихов?

Как это язвительное сходство никогда никому (кроме Сталина?) не бросилось в глаза, понять невозможно.

Сравним:

Черепаха рядом дремлет,
Слон стоит, закрыв глаза.
Снятся им родные земли
И над землями гроза.
...Тонкие качнулись травы,
Лес как вкопанный стоит...
У далекой
У заставы
Часовой в лесу не спит.

Это — из “Колыбельной” Михалкова, переименованной столь удачно. Вот “Колыбельная” двух пародистов:

Видишь, слон заснул у стула,
Танк забился под кровать,
Мама штепсель повернула,
Ты спокойно можешь спать.
За тебя не спят другие,
Люди взрослые, большие.
За тебя сейчас не спит
Бородатый дядя Шмидт.
Он сидит за самоваром —
Двадцать восемь чашек в ряд, —
И за чашками герои
О геройстве говорят.
Льется мерная беседа
Лучших сталинских сынов,
И сияют в самоваре
Двадцать восемь орденов.

И т. д., вплоть до концовки, чья тема особо опасна для иронии:

В миллионах разных спален
Спят все люди на земле...
Лишь один товарищ Сталин
Никогда не спит в Кремле.

Есть ли сомнения в том, что именно пародировалось здесь? И, стало быть, в обоснованности верховного гнева?..

Но — отставить! Ничего этого не было.

То есть — были стихи Михалкова, была пародия, сочиненная Массом и Эрдманом и прочитанная народным артистом в Кремле, но не было пародийной связи между первой и второй “Колыбельными”. Хотя бы по той простейшей причине, что вторая была — первой: и написана и прочитана пародия двумя годами раньше михалковской “Светланы”...

Как понимать этот казус?

Отбросим попытку найти конкретную причину этого поразительного сходства — вроде, скажем, того, что ироническая “Колыбельная” была известна в московских литературных кругах и запала в голову Михалкову. Если бы вправду запала, то была бы оттуда панически выкорчевана, как весьма опасная ассоциация. Нет, дело в другом. Эрдман и Масс пародировали нечто обще-слащавое, то, что становилось поэтическим стилем эпохи, вернее, фамильярно-свойской стороной этого стиля, утепляющей имперский фасад с его колоннами и кариатидами.

Пародия, опередившая оригинал, — не единственный случай в истории литературы, но на этот раз она возникла и подтвердилась с наибольшей неизбежностью. Кажется, Гегель сказал: существует шанс, что произвольно рассыпанный типографский шрифт может сложиться в полный текст “Илиады”, — тем естественней предугадать рождение стиля, который (если прибегнуть еще к одной классической формуле: “Стиль — это человек”) логично назвать бесстильем.

Каковое вытесняет все индивидуальное — неважно, хорошее или дурное, оставляя в неприкосновенности самое общее, обобществленное достояние, например, в данном сдвоенном случае — символически мирный сон советских людей и символ-гарант надежности мирного сна, пресловутое сталинское немеркнущее окно.

(В этом смысле переименование “Колыбельной” в “Светлану” — акт хитроумно-удачный даже и в стилевом, эстетическом смысле: личное имя — да еще какое, чье, доводящее конкретизацию до уровня абсолютной единственности, — маскировало отсутствие чего бы то ни было действительно индивидуального. Именная отличка не посягала на бесстилие и безличность, но придавала им пристойный вид.)

В 1937 году (как говорится, нашел время) Илья Сельвинский послал

Молотову униженное письмо, в котором переходил с интонации подобострастия на гнуснейший язык политического доноса. Сообщив, что в его поэме

“Челюскиниана” есть “лирический портрет т. Сталина” и что целых четыре печатных органа, включая “Правду”, отвергли этот портрет, вождь конструктивистов спрашивал без затей: “В чем дело, Вячеслав Михайлович? Нет ли здесь вредительства?”

Вредительства не было. Была понятнейшая опаска — доверить восхваление Сталина стихотворцу, который (тут отдадим ему должное), даже подличая и льстя, старался быть ни на кого не похожим. По той же почтенной причине остался ненапечатанным, о чем автор впоследствии вряд ли жалел, цикл стихотворений о Сталине, сочиненный изящным и тонким Арсением Тарковским. А возможно ли было пропустить в печать оду “Лениноравный”, которую Марк Тарловский придумал написать языком восемнадцатого столетия?

“Оргазма не было”, — заметил по двум последним поводам Семен Липкин, объясняя причину запрета. Ой ли? Может, наоборот, дело заключалось в том, что сладострастное содрогание — было?

Поэту или, по крайности, мастеру, владеющему хитростями ремесла, как раз проще простого самовозбудиться: под рукой у него множество приспособлений, задолго до него изобретенных поэзией, которой приходилось и лгать и льстить (будь то русское одописание времен Елизаветы и Екатерины или придворное красноречие стихотворцев Востока). Да еще так, чтобы тот, кому лгут и льстят, не заподозрил неискренности.

Тем не менее не угодил и Пастернак со своими почти вдохновенными стихами о Сталине, — не говоря о Мандельштаме с его вымученной одой, свидетельствующей, однако, о потугах мастера остаться в пределах и на уровне мастерства. Правда, и Ахматовой не помогла крайняя обезличенность ее беспомощных строк: ничего иного, к чести ее, она не смогла вымучить... Хотя — как знать? Возможно, и помогла. Ведь не убили.

И, напротив, совершенно напрасно удивлялся задним числом Константин Симонов, цитируя строки, свои и своих собратьев, написанные на смерть Сталина: как это, мол, столь неразличимо-безликое, никакое вышло из-под пера таких разных людей — его самого, дворянского отпрыска, и сельского коммуниста Исаковского, Твардовского, сына раскулаченного, и Ольги Берггольц, побывавшей в тюрьме?

Нет сомнений, что это желанное сходство одобрил бы и сам покойный вождь: даже любовь, проявляемая выше нормы, сильнее положенного градуса, не поощрялась — как несанкционированный восторг на съездах и демонстрациях...

Да не обманет читателя повторяющееся в статье имя Сталина. То есть, с одной стороны — куда денешься, ибо шедшей в поэзии обезличке способствовал организованный им культ... Стоп! Личности? Традиция приказывает держаться именно этого стереотипа, но, исходя из реального значения слов, не разумнее ли сказать: культ безличности? Без личности, вне и помимо нее. То, что в эстетическом отношении, как и в психологическом, политическом и всяком ином, шире явления, именуемого “Сталин”. Было до него, будет — и есть — после.

Логика развоплощения, выбранная им в качестве модели существования и властвования (развоплощения путем умножения собственных ипостасей: Гений Всех Времен и Народов, Корифей Всех Наук, Лучший Друг пионеров, чекистов, шахтеров, врачей, физкультурников и т. д.), — эта логика известна столько же, сколько сама по себе идея неограниченной власти. Неограниченной — не имеющей пределов и мер, как всемогущ и потому неощутим Бог, который не имеет земного конкретного облика.

Эта всеобщая ставка на безличность вверху пирамиды, замыкаясь на том же Сталине, давала подобие Бога. Ниже шли полувожди, “полулюди” (Мандельштам), награждавшиеся отнюдь не за личностные достоинства званиями местного и специального значения: Первый Маршал, Железный Нарком, Любимец Партии. А в самом низу, в широченном основании пирамиды — миллионы тех, кто по этой же логике никто и ничто.

Положению и самосознанию миллионов должна была соответствовать эстетика.

Словом, для нашего разговора “Сталин” — эстетическая проблема; притом он даже не столько творец и организатор бесстилья, сколько его олицетворение. Одно из олицетворений, всего-навсего особенно памятное и заметное. “Я часть той силы...”, — как говорит Мефистофель у Гете.

Потому пусть не покажется произвольным шаг от... Ну, не от великого, скорей от могущественного и страшного, зато уж поистине до смешного.

...Лет тридцать назад — пожалуй, и с лишком, — случилось событие, имевшее честь угодить в энциклопедию. Правда, в статью “Плагиат”.

В журнале “Октябрь” той его поры, которая вспоминается как “кочетовская”, под именем Василия Журавлева было напечатано стихотворение, и, вероятно, многим тогда почудилось, что у них галлюцинация.

Вот оно:

Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья весело-сухие,
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поешь.

Да! Классическое, ахматовское — из 1915 года... И как, каким образом и, главное, почему пожилой, кряжистый юдофоб-графоман присвоил стихи юной, тонкой, горбоносой женщины?

Сам плагиатор, пойманный за руку, повинился печатно. Объяснил, что когда-то переписал ахматовские стихи (зачем — непонятно: отчетливо помню, как в годы, привычно трудные для Анны Андреевны, он публично глумился над ней, еще здравствовавшей). А время спустя нашел запись и принял стихи за собственные.

Потом, правда, выяснилось, что все было проще и хуже. Журавлев, преподаватель Литинститута, облагал своих учеников данью — приказывал вместо зачетов отдавать ему собственные стихи. И вот кто-то решил над ним мстительно подшутить, — но в этом нерядовом происшествии самым существенным была не криминальная сторона.

Рука моя дрогнула привести стихотворение в том виде, в каком оно появилось в “Октябре”, — а ведь и Журавлев, извиняясь перед читателями, добавлял, что публиковал текст, слегка исправив. Эти-то легкие касания ужасней всего.

У Ахматовой было: “...Шумят деревья весело-сухие”. Стало: “...Шумят в саду кустарники нагие”. Было: “...И дома своего не узнаешь”. Стало: “...Идешь — и сам себя не узнаешь”. Это уже не Ахматова, это поближе к Барто: “До того я стал хороший — сам себя не узнавал”.

А заменить трепет весело-сухих деревьев, — веселых, может быть, как раз потому, что уже сухие, предвесенние, когда нового снега уже не ждут, когда он старый, слежавшийся, “плотный”, — заменить это нагими кустарниками (может, зимними, может, осенними, все равно), значит... Да что говорить. Велика уравнительная сила бездарности.

Однако здесь закавыка. Самой по себе личной бездарности (плюс грабительский инстинкт, разрешающий похищать стихи без разбору, у кого попало) хватило бы только на то, чтобы напечатать чужое как есть. Ничего не меняя — даже слегка. И уж тем паче наивным было бы объяснение, будто Журавлев решил подредактировать шедевр молодой Ахматовой, исходя из своего вкуса (не хватает еще сказать: своеобразия). Если он даже и заблуждался на сей счет, заблуждение поглощалось — и окончательно поглотилось со временем, по мере формирования вышеозначенного инстинкта — некоей общей силой. Инерцией (а почему б не сказать: энергией?) все того же развоплощения, которая, повторяя за классиками сатиры, вела шкодливую руку.

Разумеется, мистики здесь никакой нет. Тому доказательство не одно лишь то, что развоплощение станет потом силой вполне сознательной, получающей теоретическое обоснование (о чем чуть позже). Сам журавлевский курьез, своей курьезностью обнаживший тенденцию с броской наглядностью, достаточно выразителен. Руку, стригущую строки под ноль, направляла духовная порабощенность, ставшая — для многих и многих — сперва вынужденной, затем привычной, а дальше — воспринимавшейся готовно, радостно. Особенно радостно, конечно, для тех, кому, отдавая себя в рабство, вовсе не приходилось подавлять в себе нечто — например, дарование.

То, что при этом тот же чудовищный Журавлев, автор многих книг, педагог Литературного института, мог быть о себе самого высокого мнения, не должно было казаться чем-то нерядовым. Наоборот, только подчеркивало убедительную неостановимость развоплощающей силы.

Неостановимой даже тогда, когда речь идет о тех, кто несравненно более одарен; приводя пример этого рода, останемся — для той же пущей наглядности — в поле могучего притяжения личности Анны Ахматовой.

Недавно Андрей Вознесенский ностальгически вспомнил свой поэтически-эстрадный триумф в Англии, в самой середине шестидесятых годов:

“Газеты тогда широко освещали каждый мой шаг. Целая толпа репортеров, людей с фотоаппаратами всюду следовала по пятам. Из-за них я не пошел на вручение Оксфордской мантии Анне Андреевне Ахматовой. Там чинная публика, в основном эмигранты, и тут бы я ввалился с этой братией. А у меня в тот день был вечер в Манчестере, и я оттуда прислал ей розу. Вероятно, это было неправильно, я все-таки должен был прийти сам, потому что Анна Андреевна обиделась”.

Анна Андреевна не обиделась. Даже заранее предупредила, что ничуть не обидится.

Л.К.Чуковская записала — 28 мая 1965 года — общий разговор, иду-

щий с участием и при главенстве Ахматовой. Говорят о Евтушенко, Ахмаду-

линой, Вознесенском. О двух первых — и так, и сяк, о Вознесенском же — с

неприязнью.

“ — “Мальчик Андрюшечка”, как называли его у Пастернаков, — сказала Анна Андреевна. — Вчера он мне позвонил. “Я лечу в Лондон... огорчительно, что у нас с вами разные маршруты... Я хотел бы присутствовать на церемонии в Оксфорде”. Вовсе незачем, ответила я. На этой церемонии должен присутствовать один-единственный человек: я. Свиданий ему не назначила: ни у Большого Бена, ни у Анти-Бена....”.

“Анти...” — это, понятно, иронический намек на книгу “Антимиры”.

Тщеславие ли принудило Вознесенского запомнить все именно так? Или простительная нетвердость памяти?.. Но причины личные, частные тут опять-таки несущественны.

Что общего в двух случаях похищения — безразлично, самих ли стихов Ахматовой или ее конкретного отношения к молодому тогда поэту, ее неприязни к нему, которая диссонировала с хором поклонников? (Хор, впрочем, тоже был отнюдь не однороден, но стихотворцам, особенно с артистическими наклонностями, весьма свойственно пропускать мимо ушей ворчание критиканов.) А общее, объединяющее — именно выдавливание личностного, сугубо ахматовского из ее поэзии или хотя бы из бытового восприятия.

Я думаю, что печальная (каковую оценку никто не обязан со мной разделять) трансформация стиля Андрея Вознесенского есть результат безвольности все перед той же тенденцией, в данном случае образовавшей взамен предполагавшегося большого поэта большое общее место. Дело не переменится, лишь драматически усугубится, если сделаю внешне парадоксальную оговорку: свое общее место. Именно так! Общими, обобщенными, то есть и общедоступными (вот раздолье для эпигонов!) становятся те поэтические приметы, которые прежде казались — да что там казались, и были! — только своими, индивидуальными.

Чаще, однако, слово “свое” оказывается не к месту.

Статья моя, лапидарности ради, конспективна и схематична (правда, смею надеяться, и в том смысле, в каком именно схема особенно четко прочерчивает ту или иную тенденцию развития). Потому совершаю пунктирный скачок, жертвуя полнотою рассказа о другой судьбе, которая — тоже! — уж так обещала стать незаурядной.

Прочтем восемь строк:

Когда приходит в мир поэт,
То все встают пред ним.
Поэт горит... и белый свет
Его глотает дым.

Когда он с Богом говорит,
То мир бросает в дрожь.
Он слово истины творит,
А вы плодите ложь.

Стихи — пародийные; притом, разумеется, никак не в согласии с замыслом автора. “Все встают” — как ремарка в отчете о когдатошнем съезде КПСС, именно партийное, номенклатурное, грубо иерархическое представление о поэте и его миссии. Как снова не вспомнить Ахматову, вернее, реплику Сталина, выдавшую как раз такое отношение к признанию и признательности, единожды выпавшими и на ее долю: “Кто организовал вставание?”

А наряду с этим “все встают”, с поистине организованным вставанием — какое нечаянно пошлое, чем нечаянней, тем пошлей, превращение фетовского: “там человек сгорел!” Этой гениальной метафоры самосожжения, самоотречения, обратившейся во что-то вроде экологического хулиганства: поэт (!) дымит, как зловредный заводишка, пакостящий в атмосфере...

Будь стихотворение неподписанным, кто узнал бы Юрия Кузнецова, не столь уж и давнюю трепетную надежду иных критиков поэзии?

То есть — можно, если и не узнать, то угадать задним числом логику превращения уже не какой-то метафоры, а самого стихотворца, общепамятно и вызывающе целовавшего руки детоубийцы леди Макбет или что-то там пившего из черепа родного отца.

Не то чтобы здесь была роковая предопределенность, не будем преувеличивать. Просто катастрофически не хватило воли — даром, что она демонстрировалась натужно и грозно (правда, это обычно для духовно несильных людей). Воли, от души рассмеявшись, расстаться с периодом инфантильного самоутверждения, полуюношеского эпатажа; понять, что все это — не самовыявление личности как таковой, что это скорее замешивает в бесчисленную толпу самоутверждающихся и эпатирующих, чем из нее выделяет.

Не расстался, не понял, и вот: “все встают”. Бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Пуще того: “...мир бросает в дрожь”. Чем не Козьма Прут-

ков, впрочем, всего лишь мечтавший об этом: “...Затряслись бы человеки от глаголов уст моих!”?

Смешно? Не очень — как всякая деградация.

На этом трагикомическом фоне, когда один даровитый поэт становится эпигоном себя самого, а другой утрачивает всякую стилевую отличку, не следует ли почтительно оценить — ну, пусть не талант, но волевой посыл и сметливость того, кого называют “культовой”, “знаковой” фигурой нынешнего стихотворного авангарда? Разумею, конечно, Дмитрия Пригова, который саму тенденцию развоплощения и бесстилья сумел использовать с чрезвычайной выгодой для себя.

Понятно, для этого приходилось идти и на жертвы, вытравливая из себя самого нечто, тенденции не соответствующее, — в точности как Журавлев вытравлял из стихов Ахматовой ахматовское. Аналогию привожу не ради язвительности, а ради четкости понимания, сколь един и могуч общий процесс.

Не так давно, с большим опозданием и удивив неожиданностью, мне на глаза попалось раннее приговское восьмистишие:

На прудах на Патриарших
Пролетело мое детство,
А теперь куда мне деться,
Когда стал я много старше?
На какие на пруды,
На какие смутны воды?
Ах, неужто у природы
Нету для меня воды?

Вот, оказывается, что он умел — являть не одну лишь тотальную, всепоглощающую иронию, но (внутри ее) и лирическую проникновенность. Однако разделался с нею как с чем-то неприлично личностным, предпочтя не лицо с его “волшебными изменениями”, а маску, застывшую в одной несменяемой гримасе.

Не скрывая своей антипатии ни к творчеству этого рода, ни к самой эволюции, не рыдаю и не бранюсь, а пробую хладнокровно констатировать. Как, например, констатирует Борис Парамонов происшедшее с Эдуардом Лимоновым, естественно, с сочинителем, а не национал-большевиком (тут тоже маски — но две, поочередно сменяемые):

“Лимонов писатель никакой, несуществующий. Но вместе с ним исчезает литература как художество, как “метод”, он знак этого исчезновения. Поэтому он событие большое, хотя и отрицательное. Отрицательность здесь не оценка, а математическое понятие: меньше, чем ноль, но не ноль”.

Характеристика эта почти абсолютно подошла бы и Пригову, и мое единственное возражение тоже касается их обоих. Событие, говорите? Пусть так. Но спотыкаешься на “большом”, и совсем не ради иерархического уточнения. Литературное событие может быть большим (или маленьким, все равно) только в том случае, если оно происходит в пространстве — соответственно большом, но ограниченном. Имеющем, то есть, границы и, следовательно, систему мер. (Вот как нежданно аукнулся разговор об обладателе неограниченной власти и самом знаменитом из олицетворений развоплощения своей, и, тем паче, чужой личности.) В пространстве собственно литературы, которая, вопреки утверждению Парамонова и усилиям Лимонова-Пригова, пока еще не собирается исчезать вместе с ними, даже если на этом настаивает их солипсизм. Это как у Чуковского, в книге “От двух до пяти”, где младенец, недовольный поведением папы и мамы, говорит угрожающе: “Сейчас темно сделаю!” И закрывает глаза, убежденный, что и весь мир в тот миг погружается во тьму.

Хотя то, что и Лимонов и Пригов избрали свой сход в “отрицательность” совершенно расчетливо (последний-то — без сомнения), свидетельствует о соблазнительных перспективах единого процесса. И о масштабах его — общих, даже общественных.

Сами нынешние демократии (о нашей если и стоит упоминать, то — вновь — как о казусном, карикатурно наглядном случае), разве не тяготеют они, каждая в меру сил и желания, к уравниловке, которая есть Смердяков демократии?

Спешу подчеркнуть: только в духовном смысле.

В недуховном, во внедуховном — экономическом, политическом и т. д. — все идет, как должно идти. Может быть, не как должно, но как должно. Это уж мое частное дело — злиться в благополучнейшей Дании, что мой друг, талантливейший историк, пребывает в состоянии безработного, живет на пособие: датская демократия держит крепкую оборону, не позволяя умнице и таланту потеснить на университетской кафедре добросовестного середняка, который не виноват в том, что родился посредственностью.

Мне очень жаль моего друга, но я понимаю: в этой, в такой уравниловке и есть основание демократии. Было бы удобно и сытно, говоря по-зощенковски, “средним людям”, — а коли ты вырос выше на целую голову, кто ж тебе, умному, виноват?..

Подаю робкий голос из арьергарда: но ведь духовность, словесность, поэзия во все времена вроде бы шли и вели против течения? Перестали? И навсегда?

Кажется (кажется!), так.

Умная Нина Берберова отметила разницу между государством тоталитарным и всего лишь реакционным. Реакционное государство говорит личности: “Не делай того-то”. Цензура приказывает: “Не пиши этого”. При тоталитаризме тебе говорят: “Делай то-то. Пиши то-то и так-то”.

Можно добавить, что и при тоталитарном правлении остается лазейка — эмигрировать в государство реакционное. Имею в виду: эмигрировать внутренне, не разрешая себе лгать в узеньких рамках дозволенного. А то и в царство свободы, сочиняя исключительно в стол.

Свободы, естественно, иллюзорной, но что такое само по себе творчество, как не иллюзия?

Явление Пригова, Рубинштейна, Сорокина (и т. д., и т. п., — главным образом “и т. п.”, ибо идет безостановочное производство подобий) по-своему замечательно освобождением от иллюзий, торжеством упомянутого расчета. Тоталитарная власть усредненности, неизбежная при демократии, рождает, с одной стороны, откровенную масскультуру, с другой же...

Но нету ее, другой!

Конечно, возможно — и с немалым успехом, — пренебречь не только индивидуальностью, личностностью “творца” (кавычки и спровоцированы этим пренебрежением), но и читателя. Потому что наивно думать, будто тот же Пригов (как и Сорокин, заполняющий десятки страниц пустотами или осознанно нечитабельной бессмыслицей) рассчитывает на прочтение своих многих тысяч строк. Место читателя занимают фанаты, “сыры”, те, кому не важна конкретная содержательность, достаточно собственной влюбленности в имидж. В этом смысле выразительно признание Льва Рубинштейна, сказавшего, что ему “Томаса Манна ни за какие деньги не надо”, ему это “неинтересно”. Все решает “физическое присутствие автора, личное с ним знакомство”.

Но это — вовсе не противостояние масскультуре с ее простодушной установкой на рынок.

Существуют разные способы использовать ее принципы и ее успех, лукаво не замечая, что даешь использовать самого себя. И вот, к примеру, в “Литературной газете” Григорий Чхартишвили, уж такой, похоже, эстет, обижаясь, “что Главной Русской Писательницей становится Александра Маринина”, предлагает свой способ исправления ситуации: “Какое головокружительное фэнтези мог бы создать Ф.Искандер! Какой небывалый триллер мог бы выйти из-под пера Ф.Горенштейна!”

Это прелестно своей откровенностью, в общем, всегда похвальной. Но разве не кошмарный наш рынок, не жажда немедленной конвертации... Хорошо, великодушно допустим, что расчет здесь иного, не столь меркантильно-вульгарного рода, что речь всего лишь о чутко уловленном зове нашей новой реальности, — как бы то ни было, разве не все это вкупе заставило подавлять индивидуальность, истреблять личностность? (Слава Богу, что только в эстетическом смысле, и хорошо, что только свою собственную.) Разве не это толкает в гурт, в рамки стереотипа, в стилевой, точнее, бесстильный клан?

Неважно, как называется очередное воплощение все той же силы: постмодернизм, концептуализм, “сюр” и что за имена у нынешних олицетворений ее, — эта сила стара, как бы ни надеялись на ее косметическое омоложение. И она имеет в основе уничижение личности, презрение к ее индивидуальным запросам — все равно, продиктованное ли страхом, инерцией или апатией, принимающей форму циничной иронии. Любой из болезней любого тоталитаризма.

В любом случае бесстилье не может отделаться от назойливо-примитивной рифмы “бессилье”. Точнее бы надо: “безволье”, да не рифмуется.