ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook

ПОЧЕМУ ЖЕ ВСЕ-ТАКИ ПУШКИН
ПРЕДПОЧЕЛ БАЛЬЗАКУ АЛЬФОНСА KАРРА?(*)

В. А. МИЛЬЧИНА

Если бы Пушкин не вставил в письмо к Е. М. Хитрово от 1832 г. (август–первая пол. сентября или конец октября–декабрь) две короткие фразы: «Comment n’avez-vous pas honte d’avoir parlé si légèrement de Karr? Son roman a du genie et vaut bien le marivaudage de Votre Balzac» [Как Вам не совестно так пренебрежительно отзываться о Карре? Роман его талантлив и стоит манерности Вашего Бальзака] (XV, 38), то позднейшим исследователям и читателям скорее всего даже в голову не пришло бы, что такая проблема, как «Пушкин и Альфонс Карр», может быть поставлена. Несмотря на огромную популярность, которой пользовался Карр в 1830-е годы, историко-литературная «табель о рангах» безусловно относит его к писателям второго ряда1; многословная манера изложения Kappa, смесь немецкой сентиментальности со стернианским ерничеством, характерная для его ранних сочинений, далеки от пушкинской лаконической ясности. Наконец, хотя в каталоге библиотеки Пушкина присутствуют три книги Kappa: разрезанный роман 1833 г. «Une heure trop tard» (С опозданием на час), разрезанный сборник новелл 1835 г. «Vendredi Soir» (В пятницу вечером) и разрезанный же роман 1836 «Le chemin le plus court» (Самая короткая дорога)2, — первый и наиболее знаменитый роман писателя «Sous les tilleuls» (Под липами), тот самый, о котором Пушкин так хвалебно отозвался в письме Хитрово, в каталоге отсутствует.

Тем не менее письмо к Хитрово существует и нуждается в толковании. Б. В. Томашевский объяснил эпистолярный комплимент Карру «приверженностью Пушкина к определенной линии романа», которую определил как «лирический роман ужасов, рисующий современную обыденную обстановку безо всякой экзотики стиля, фона и сюжета», и заметил: «Это тем более любопытно, что в творчестве самого Пушкина мы не находим откликов на этот род французского стернианского романа, если не говорить о “Евгении Онегине"»3. Впрочем, сам роман Kappa, по-видимому, не показался Томашевскому интересным и заслуживающим подробного анализа; если, например, роман автора еще менее известного, Эдмона Бюра де Гюржи, который Пушкин также удостоил отзыва хвалебного, но ничуть не более развернутого («Во всем этом много истинного таланта» — XIV, 244), Томашевский пересказал самым подробным образом, то «Под липами» он охарактеризовал гораздо более лаконично и в основном через призму газетных рецензий4. А. Д. Михайлов, недавно посвятивший теме «Пушкин и Альфонс Карр» доклад на конференции «А. С. Пушкин и мировая литература», разрешил проблему еще проще: «существенные модификации», которые привнес Карр в литературную традицию, прежде всего «смена стилистических регистров», «привлекли внимание» Пушкина, но «можно с уверенностью сказать, что Альфонс Карр надежд Пушкина не оправдал»5.

Проблема, однако, остается: симпатия Пушкина к Карру и предпочтение его Бальзаку, в наших глазах стоящему несравненно выше автора романа «Под липами», заслуживают специального комментария, тем более что случай этот не единичный. Едва ли не всех авторов, которые в наши дни считаются писателями первого ряда, Пушкин в начале 1830-х годов оценивает по меньшей мере скептически. Под его пером возникают «неровный, грубый» Гюго (XII, 383), «чопорный, манерный граф Виньи и его облизанный роман» (XII, 383), «сладкозвучный, но однообразный» Ламартин (XI, 175) с его «тощим и вялым однообразием» (XI, 219), «несносный Беранже, слагатель натянутых и манерных песенок» (XI, 219), Стендаль, о котором Пушкин судит не как о равном, а слегка свысока: «Хороший роман, несмотря на фальшивую риторику в некоторых местах и несколько замечаний дурного вкуса» (XIV, 172, 427). Из тех, кого принято считать великими в наше время, Пушкин делает исключение, пожалуй, только для Шатобриана (но это — писатель другого поколения, и познакомился Пушкин с его творчеством гораздо раньше 1830-х годов) и для Мериме. Напротив, большой талант Пушкин признает за Жаненом, Карром, Полем де Мюссе и даже за Бюра де Гюржи, причем это, по всей видимости, не просто дежурные комплименты всем французским авторам, книги которых ему прислала Е. М. Хитрово (повести Э. Сю, полученные тогда же, в 1831 году, вызывают у Пушкина резкое неодобрение). Пытаясь найти объяснение такому парадоксальному положению дел, можно, как это традиционно делается в пушкинистике, выделять содержательные или формальные особенности произведений названных авторов «второго ряда», которые Пушкин мог «использовать» в своем творчестве (так, например, очевидно, что характерная для повестей начала 1830-х годов структура — короткие главы с контрапунктными ироническими эпиграфами — отозвалась в «Пиковой даме»). Однако случай с Альфонсом Карром дает, как представляется, возможность поставить вопрос в иной плоскости, избегая разговора о «влияниях» и «заимствованиях». Для этого следует остановиться подробнее на личности Kappa и на особенностях его романа «Под липами».

*      *
*

Свою литературную карьеру Альфонс Карр (1808–1890) пытался начать с сочинения стихов; если верить его позднейшим воспоминаниям, в июле 1830 г. он пришел к Виктору Боэну издателю «Фигаро», и предложил ему свои творения. Боэн возразил, что стихи ему не нужны, нужна проза, причем политическая.

    «Политическая! — воскликнул я, — но ведь я ничего не смыслю в политике! Я знаю, что короля нашего зовут Карл X, но министров его не знаю даже по имени». — «Не впадайте в панику из-за простейшей вещи в мире, — отвечал мне Рокплан. — Выслушайте меня, и через пять минут вы будете разбираться в политике не хуже меня, не хуже всех наших сотрудников, не хуже всех журналистов, всех депутатов и всех министров. “Фигаро" — газета оппозиции; это — главное, а остальное проще простого: вы атакуете, осуждаете и высмеиваете все, что делает правительство; законы дурны, министры глупы, любовницы министров уродливы и стары; их лошади — клячи, они пьют кровь народа, они бесчестят и умаляют Францию, а изъясняются они все как один совершенно не по-французски»6.

Блестящий цинизм, с которым изложен эпизод, вполне характерен для литературной манеры Kappa. Впрочем, поначалу в его стиле господствовали совсем иные ноты. В «Фигаро» Карр вначале публиковал «статьи, исполненные шутливой философии, и стихотворения на сельские темы»; А. Дюма в «Мемуарах» замечает: «Все сколько-нибудь буколические статьи, опубликованные “Фигаро" в ту пору, принадлежат Карру»7.

Первый роман Kappa, «Под липами», вышел в свет в первой половине июля 1832 г. и имел бешеный успех; первое издание мгновенно раскупили, и уже в августе появилось второе. По мнению критика Армана де Понмартена,

    герой романа, Стефен, едва не превратился в тип вроде Ловласа или Рене. Два или три года его имя служило псевдонимом или синонимом для всех влюбленных, чья первая любовь окончилась предательством или разочарованием8.

В первом романе ясно видны две грани карровского дарования: с одной стороны, автор — лирик, любитель цветов (во второй половине жизни он профессионально занялся их разведением), с другой — язвительный и циничный насмешник (начиная с 1839 г. он в течение десяти лет выпускал — и сам сочинял с первой до последней страницы — журнал «Осы», осыпавший колкостями всех современных политиков и литераторов9). Биограф «знаменитых современников» Эжен де Мирекур недаром писал о Карре и Жанене (другом предмете пушкинских симпатий), что оба они —

    «самые агрессивные из современных литераторов», отличающиеся «характером в высшей степени обидчивым и подозрительным», «наемные убийцы от литературы, которые ранили столько самолюбий, но оскорбляются сверх меры, стоит задеть их самих»10.

Пушкин не знал, разумеется, о будущей сатирической карьере Kappa, но уже в первом карровском романе его, кажется, привлекли вовсе не «лиризм и авторские декламации <…> значительно более наивные, чем у Ж. Жанена, обычный трагический конец с посмертной сценой у ее трупа, вырытого из могилы, <…> сентиментализм и мечтательность», — качества, которые отметил в «Под липами» Томашевский11.

Сам Карр в мемуарах объясняет успех своего первого романа тем, что он, чуждаясь романтических условностей и штампов, писал искренне, излагая «без затей», так, как было на самом деле, свою собственную любовную историю, и именно это простодушие и обеспечило ему успех:

    В ту пору лишь искусственные цветы почитались цветами, а про тех, кто не желали писать модным стилем, говорили, что у них вовсе нет стиля. Что же до меня, то мне все эти уловки были в диковинку. Я писал о том, что видел, думал и чувствовал, самым простым стилем, каким открывают сердце другу12.

Представляется, однако, что роман «Под липами» отличали не непосредственность и «внелитературность» (роль которых в романе отнюдь не так велика, как утверждает автор), а циническое вольнодумство сюжета и многочисленных авторских отступлений и наблюдений, выделявшие сочинение Kappa даже на фоне прочей «неистовой» литературы его времени13.

Интонационно и, можно сказать, морально роман «Под липами» делится на две части. Первая, идиллически-сентиментальная, описывает любовь бедного, но страстного Стефена к красавице Магдалене, дочери старика-цветовода, у которого он снимает комнату. Любовь взаимна, но отец не дает согласия на брак до тех пор, пока Стефен не разбогатеет; когда же это наконец происходит, оказывается, что Магдалена, устав от чрезмерно страстной и возвышенной любви Стефена, вышла замуж за его более состоятельного, более хладнокровного и во всех отношениях более «нормального» друга Эдварда, предательство которого тем более велико, что Стефен не раз оказывал ему, в ущерб себе, важные услуги. Став (из соседней комнаты) свидетелем первой брачной ночи молодых супругов, Стефен сначала впадает в беспросветное отчаяние, а затем начинает мстить всем женщинам за измену одной, всем мужчинам за предательство одного, при этом ни на мгновение не забывая о Магдалене. Оставшись наедине с Эдвардом в глухом лесу, он вынуждает бывшего друга драться с ним на поединке и закалывает его; все кругом убеждены, что Эдвард пал жертвою бандитов; Магдалена, давно раскаявшаяся в том, что изменила Стефену, приходит к нему на свидание в ту самую аллею «под липами», где зародилась их любовь; она готова отдаться своему первому возлюбленному, но, целуя его, произносит те же слова, которые говорила в первую брачную ночь Эдварду… Стефен с презрением и гневом отталкивает ее и убегает. Магдалена кончает с собой; последняя ее просьба заключается в следующем: Стефен должен воспитать ее с Эдвардом сына, а ей самой подарить все-таки последний, прощальный поцелуй. Волею романных судеб Стефен узнает о завещании слишком поздно, когда Магдалена уже давно покоится в могиле; он отправляется на кладбище, раскапывает могилу и с ужасом целует в губы то, что осталось от его возлюбленной.

Впрочем, роман Kappa интересен не только и не столько сюжетом. По тексту его разбросаны многочисленные парадоксальные, а нередко и цинические умозаключения, также очень далекие и от сентиментальности, и от правил общепринятой морали. Порой они вложены в уста персонажей, порой их произносит сам повествователь, щедрый на отступления.

Вот, например, монолог главного героя о любовнице и жене:

    Женщина, которая, не заговаривая о браке, отдается ласкам мужчины, своей податливостью как бы говорит ему: «Я отдаюсь тебе потому, что я тебя люблю; я не прошу у тебя ни награды за свою любовь, ни клятв в том, что твоя любовь продлится вечно. Я знаю, что ты бросишь меня, когда я перестану быть красивой и когда другая понравится тебе больше, потому что будет более красивой или просто потому, что будет другой. Потребуй я, чтобы ты женился на мне, это означало бы, что я заставляю тебя купить нынешнее счастье насильно, ценою будущих цепей: ведь любовь не продают, ее только дарят. <…> Чтобы испытать в течение нескольких мгновений любовь одного человека, я обрекаю себя на презрение всего человечества в течение целой жизни; однако удовольствие, которое я дарю тебе, оплачено с лихвою тем, которое я получаю».

Вот что говорит любовница. А теперь послушаем жену:

    Я так мало люблю тебя, что, хоть я всего-навсего слабая женщина, смиряю свои желания и помышляю лишь об интересах дела; вот что я тебе предлагаю. Ты хочешь обладать мною, ты хочешь, чтобы мое тело принадлежало тебе, — за это нужно заплатить.
         В течение всей моей жизни ты будешь меня кормить, одевать; ты откажешься от всех удовольствий, которые я не смогу с тобою разделить. Я стану старой сморщенной старухой в тот момент, когда ты еще сохранишь молодость и силу: не важно; главное, тебе придется по-прежнему любить меня или, по крайней мере, не любить никакой другой женщины. <…> Если же ты сочтешь, что я прошу чересчур высокую цену за себя — за женщину, которая тебя не любит, я примусь хладнокровно разжигать твою чувственность и возбуждать твои желания гримасами, призванными изображать добродетель, половинчатыми ласками, обманчивыми нарядами, которые помогут мне казаться более красивой, чем на самом деле. Ты узнаешь, что именно ты купил, лишь когда сделка будет заключена <…>
         Вот в чем разница: любовница дарит себя, а невеста — продает. Девушка на выданье совершает выгодную сделку, любовница — невыгодную; первая слывет добродетельной и порядочной, вторая — презренной и преступной.
         Между тем проституция — это не что иное, как союз полов без любви. Не кажется ли вам, что вытекает отсюда следующее: замужняя женщина ведет себя, как проститутка, а презираемая вами любовница на это неспособна14.

Таковы суждения героев романа «Под липами» на темы, так сказать, «любви и брака»15. А вот их (и авторские) взгляды на более широкий круг моральных проблем.

О красоте и добродетели

    Презрение к физическому совершенству происходит, по нашему мнению, оттого, что людям, этого совершенства лишенным, довольно трудно его себе приписать, тогда как с душевным совершенством дело обстоит совсем иначе; достаточно сказать о себе: «Я чувствителен, великодушен, храбр, честен и проч.», и большинство окружающих тебе поверит. Люди делают вид, что презирают красоту, только потому, что не могут убедить других в своей неотразимости, хотя без труда убеждают других в своей добродетельности. <…> Большинство людей вынуждены верить вам на слово, если вы назовете себя добродетельным; но если вы назовете себя красавцем, они согласятся с вами отнюдь не так охотно. Презрение к красоте — это презрение лисицы к винограду, до которого она не может дотянуться (Т. 2. P. 185)16.

О родственниках. Этой теме посвящена «Глава XXXI, в которой слово берет автор»; глава эта носит название «О родственниках вообще и о кузенах в частности» и снабжена эпиграфом без подписи (скорее всего принадлежащим самому Карру): «Бог дал нам родителей только для того, чтобы мы знали, как не следует обходиться со своими детьми». В этой главе гости, собравшиеся в доме автора, обсуждают, «какой прок от кузенов», и один из гостей говорит:

    Промышленность развивается так быстро, <…> что однажды наступит день, когда спекуляторы возмутятся тем обстоятельством, что человека нельзя использовать после его смерти, и найдут способ извлекать пользу из плоти и костей покойников, вследствие чего мы неминуемо вернемся к антропофагии. Посетители ресторации будут заказывать «котлеты из дядюшки», «жареные мозги профессора» или «черепаховый суп из головы кузена». Вот какой может быть прок от кузенов.

Далее повествователь продолжает уже от себя:

    Родители никогда не соглашаются признать, что мы обязаны окружать любовью и заботой, какой они некогда окружали нас, не их, а наших детей; они хотели бы, чтобы мы всю жизнь повиновались их воле, чтобы мы никогда не осмелились перерезать пуповину, связующую нас с ними, чтобы мы, молодые и пылкие, вели бы тусклое существование, какое они именуют мудрым, чтобы в тот момент, когда мы полны жизненной силы и из всех наших пор брызжет любовь, одаряющая нас великим множеством привязанностей и интересов, мы сосредоточили всю нашу любовь, всю нашу жизнь только в них, родителях, подобно тому, как они сосредоточивают всю свою жизнь и всю свою любовь в нас, хотя вся эта любовь в сумме уступает по силе той части нашей любви, которая приходится на их долю; они не сознают, что сами уже пресытились теми удовольствиями, которых мы, повинуйся мы их воле, не смогли бы даже попробовать; они хотят оскопить нас, поскольку сами не способны более ни желать, ни наслаждаться (Т. 1. Р. 134,138–140).

Тема продолжается в следующей главе, где Стефен говорит отцу:

    Детство мое протекло вдали от вас; вверенный чужим рукам, я не сумел проникнуться к вам тем нежным доверием, которое, без сомнения, родилось бы в моей душе под действием вашей доброты и ласки; я способен испытывать нежность только к тому, кто испытывает нежность ко мне, а что видел я от вас? Вы давали деньги на мое пропитание, но разве могли вы поступить иначе? и разве не лишились ли бы вы уважения окружающих, поступай вы по-другому? Получал ли я, однако, от вас что-нибудь, кроме денег? Могу ли я припомнить хоть один случай, когда вы отнеслись ко мне дружески? приласкали меня? Разве не обходились вы всегда со мной, как с неудобным грузом? А ведь в моем сердце жила любовь к вам, и я часто молил Бога о том, чтобы он открыл вам тайну сердца вашего сына. Часто я плакал ночи напролет оттого, что вы лишили меня своей нежности; именно этим грустным переживаниям обязан я тем необщительным, нелюдимым характером, который, как вы мне не раз говорили, отдалял вас от меня. Я отношусь к вам с почтением, батюшка, и благодарен вам за все, что вы для меня сделали, но позвольте мне не следовать в жизни той дорогой, которую указывают мне люди, знающие меня так плохо и неспособные меня понять. Ту нежность, которую отвергли вы, я отдал целиком вещи благородной и священной, которая называется «свобода». Жизнь и мир открыты передо мной, и я хочу идти по ним свободным, как ветер. Я не требую от вас ни наследства, ни свободы, ни репутации; но зато я не хочу и платить вам оброк своей собственной жизнью и отдавать вам ее в залог: моя жизнь принадлежит мне, и я распоряжусь ею так, как мне заблагорассудится.
         — Он сошел с ума! — воскликнул дядюшка.
         — Нет, сударь, — сказал Стефен, гордо вскинув голову, — и я не позволю вам судить мои действия и слова исходя из ваших убогих понятий; я не желаю принимать участие в ассоциации, от которой не видел никакой выгоды. Кем были вы для меня? Что сделали вы для меня? Я видел от вас только одно — страдания в детстве и оскорбления сегодня. Если вы брат моего отца, означает ли это, что я и моя жизнь — ваша собственность? Какими нежностями, какими заботами вы ее купили? Раз и навсегда заявляю во всеуслышание: я люблю только тех, кто любит меня, а все чувства, основанные на подчинении закону или привычке, шлю к черту; я сам составлю свою будущность, и не дам вам над собою никаких прав, поскольку сам не претендую ни на какие права над вами (Т. 1. Р. 145–147).

Весьма вольнодумно в романе «Под липами» отношение повествователя к самоубийству.

    Он [Стефен] решил покончить с собой.
         Многие авторы выступали против самоубийства.
         На наш взгляд, в основе всех их декламаций лежит исключительно страх смерти.
         На эту тему было высказано очень много глупостей.
         Одна из них принадлежит Цицерону и после него была повторена множество раз:
         «Человек так же не имеет права умирать, как часовой не имеет права покидать свой пост».
         Мы не станем спорить с этим утверждением, приравнивающим Бога к капралу; вдобавок мы вообще убеждены, что Богу нет до нас никакого дела17; мы полагаем, что было бы слишком тщеславно с нашей стороны полагать, будто мы, маленькие люди, можем его оскорбить; на наш взгляд, он не заботится ни о том, чтобы награждать нас, ни о том, чтобы нас карать, предоставляя случаю и жизненному опыту людей распоряжаться нашей жизнью. Порой еще говорят, что «больше мужества в том, чтобы терпеть невзгоды, чем в том, чтобы убить себя, и что те, кто убивают себя, поступают так из трусости», однако это неправда; и те, кто хоть однажды хотели покончить с собою, уверены в обратном.
         Что касается нас, то мы убеждены, что нет ничего более разумного, чем расстаться с одеждой, которая нас стесняет, с местом, где нам не по себе, с грузом, который слишком тяжел для наших плеч (Т. 2. Р. 92–93).

По Карру, до человека нет дела не только Богу, но и случаю. Вот описание игры в романе «Под липами»:

    Назавтра из четырех номеров выпали три; он вздохнул и сказал: «Ах, мне не везет!» Что было весьма глупо, как глупо поступает и человек, который намеревается играть в рулетку на основании каких-либо расчетов: он исходит из того, что у случая есть некие определенные намерения, и приписывает ему любовь или ненависть, — меж тем если бы случай испытывал эти чувства, он не был бы случаем (Т. 1. P. 164)18.

То же цинически-скептическое отношение к жизни проявляется в карровских определениях политики:

    В политике, по нашему мнению, средства не значат ничего; важны только результаты; они бывают лишь двух сортов: победа или поражение; прав всегда сильнейший, какие бы средства он ни употреблял; неправ всегда побежденный.
         По окончании борьбы все делится пополам.
         Все высокое, прекрасное и великодушное, что было у обеих противоборствующих сторон, принадлежит победителю; все предательства, низости и подлости, какие совершали представители обеих сторон, достаются побежденным.
         Нынче во Франции есть три партии:
         Карлисты, которые хотят вернуть то, что потеряли;
         Сторонники золотой середины, которые хотят сохранить то, что имеют;
         Республиканцы, которые хотят в свой черед получить то, чем обладали карлисты и чем сейчас владеют филипписты.
         У всех есть превосходные личные резоны, которые они прикрывают дырявым плащом патриотизма и бескорыстия.
         Ни в патриотизм, ни в бескорыстие никто не верит; лучше было бы, пожалуй, откровенно признать свою истинную цель (Т. 2. Р. 244–245).

До сих пор речь шла о понятиях весьма общих (Бог, случай, политика). Но в романе «Под липами» (и в других, близких по времени появления романах Kappa) в той же иронически-парадоксалистской и безжалостной манере излагаются взгляды повествователя на предмет гораздо более конкретный (и вряд ли могший оставить Пушкина равнодушным), а именно на дуэль.

Из-за чего дерется герой романа «Под липами»? В театре он обращается к спокойно сидящему на своем месте зрителю:

    «Сударь, тысяча извинений за то, что беспокою вас». — Незнакомец поклонился. — «У меня, —продолжил Стефен, —к вам маленькая просьба». — «Говорите». — «Иметь большой нос — не преступление, самый порядочный человек в мире может иметь большой нос». — «Что вы этим хотите сказать?» — «Иметь большой нос — не преступление, однако большой нос, тем более такой большой, как у вас, может создать известные неудобства». — «И что же?» — «А то, что я вынужден просить вас отодвинуть ваш нос в сторону, ибо он полностью скрывает от меня мадемуазель Клару» (Т. 2. Р. 107).

В результате между Стефеном и незнакомцем происходит дуэль на пистолетах, к счастью бескровная. Затем Стефен (из чистого каприза) требует, чтобы лучший стрелок в городе уступил ему эту самую танцовщицу Клару и, промахнувшись, не забирает назад свое предложение даже под дулом пистолета; соперник его проявляет великодушие и, выстрелив в воздух, отдает Клару Стефену. Потом герой Kappa еще раз стреляется из-за этой же танцовщицы — и тотчас дарит ее приятелю. Приятель пытается найти объяснение подобной щедрости: «“Понимаю, это оттого, что уже два дня ты живешь с Фанни". — “Ты ошибаешься: я охотно разыграю с тобою Фанни в чет и нечет или в кости"» (Т. 2. Р. 160).

Карр вставляет в роман целую «теорию» поединков:

    Мы сказали, что дадим читателю полезный совет, заключается же он в том, каким образом выбрать наилучшую площадку для поединка; на это многие люди возмущенно воскликнут, что дуэль — вещь, которой следует избегать, что это зло, которого не должно было бы существовать, и что бесполезно и безнравственно советовать людям, как они должны поступить, на примере действия, которого они вовсе не будут совершать. На это мы ответим, что, пусть даже дуэль есть зло, мы обязаны быть готовыми ко всему и что порой, произнеся пламенный полуторачасовой монолог против дуэли, человек выходит из дому и тотчас отвлекается от своих филантропических размышлений, получив удар локтем, за которым следует ссора, за которой следуют удары шпагой.
         Что объясняется весьма просто: ведь разум всегда хладнокровно пишет законы для людей, объятых страстью, а это все равно как если бы портной, приступая к шитью жилета, стал снимать мерку с человека, проведшего месяц на диете: жилет оказался бы слишком узок и непременно лопнул. Так вот, поскольку дуэль всегда может случиться, не стоит прибавлять ко всем неприятностям, ее сопровождающим, отсутствие определенности по поводу места, где она произойдет, и долгие, утомительные поиски, зачастую лишь растягивающие мучения: лучше сразу отправиться в укромный уголок, где вы будете укрыты от враждебных взоров, —

и далее, указав конкретный адрес за одной из парижских застав, Карр продолжает:

    Да поможет Господь правому!
         При условии, конечно, бывают такие ссоры, в которых один из двоих прав.
         Если же случаю будет угодно, чтобы уже на месте поединка вы примирились, — что, впрочем, следует назвать глупейшей вещью, какую только можно вообразить, ибо в дуэли самое тягостное — время, когда ее ожидаешь, когда же шпага у тебя в руках, от волнения не остается и следа, — итак, если вы все-таки помирились и желаете вместе позавтракать, —

то на этот случай повествователь указывает адрес кабачка на острове, где подают такое хорошее вино,

    что даже мы сами, которые обычно не пьем вина, выпили не одну бутылку, когда ходили осматривать это место, дабы вам его описать (Т. 2. P. 62–65)19.

*      *
*

Мы позволили себе привести пространные цитаты из Kappa, чтобы читатели, по преимуществу не знакомые с его творчеством20, смогли составить себе представление о его манере. Но ни один из приведенных нами фрагментов не помещен здесь с целью доказать, что он нашел какое бы то ни было отражение в пушкинском творчестве. Исключение составляют лишь пассажи о родственниках и о дуэли, но и в этом случае речь идет вовсе не о «влиянии» или «использовании», но лишь о том, что темы эти в силу особенностей пушкинской биографии (тяжелые отношения с отцом; обилие поединков) могли вызвать у поэта особое внимание. Важно для нас другое: Пушкин ничего «не взял» у Kappa — и тем не менее оценил его высоко. А между тем Карр, каким он предстает в своем первом романе, — скептик и циник, издевающийся над высокими материями не по причине богоборческих убеждений, а из равнодушия21 и бравирующий своим презрением к жизненным и литературным правилам: роман изобилует стернианскими резкими, почти немотивированными переходами от темы к теме и шутовскими эпиграфами вроде трех рядов точек, под которыми стоит подпись «Леон Гатэ» (реальный приятель Kappa, на которого тот часто ссылался и которого кое-кто из читателей даже считал вымышленным)22.

Таким образом, автор романа «Под липами» — это как бы прозаический аналог Альфреда де Мюссе, который, как с радостью отмечал Пушкин осенью 1830 г.,

    «взял, кажется, на себя обязанность воспевать одни смертные грехи, убийства и прелюбодеяние», который «о нравственности <…> и не думает, над нравоучением издевается и, к несчастью, чрезвычайно мило» (XI, 175)23.

Известно, что основная претензия Пушкина к французским поэтам и прозаикам 1830-х годов — их напыщенность и неискренность, «холод предначертания, натяжка, принужденность» (XI, 201). Сент-Бева он хвалит за первый том «Стихотворений» Жозефа Делорма, где «голый сплин» изъясняется «с сухою точностию» (XI, 195), а про второй том, «Consolations», пишет иронически и с сожалением: «Уже он [Делорм] не отвергает отчаянно утешений религии, но только тихо сомневается; уже он не ходит к Розе, но признается иногда в порочных вожделениях» (XI, 195). Карр же, напротив, (вослед своему герою) утешения религии отвергает, а порочных вожделений не чуждается.

Пушкин таких героев в прозе не выводил и такие предпочтения впрямую не выражал; напротив, его эволюция в 1830-е годы, шла, кажется, в совершенно противоположном направлении, однако именно эту далекую от собственной манеру он, по-видимому, и оценил в Карре (как и в Альфреде де Мюссе).

Иначе говоря, в Карре Пушкин увидел (и похвалил) путь, который для самого себя отверг. А в Бальзаке? Относительно мотивов, по которым Пушкин оценил Бальзака столь невысоко, предположений можно выдвинуть много, и некоторые из них уже высказывались в научной литературе. Здесь и стилистическое несовпадение («близорукая мелочность нынешних французских романистов» — XII, 924; «неудержимое обилие деталей, данное в форме странной, капризной, манерной»25), и тематика (похвалы счастью мелких буржуа и открытый морализм)26. Но есть еще один существенный момент, о котором до сих пор, кажется, никто не упоминал: произведения Бальзака, которые Пушкин к 1832 г. уже знал (и назвал в плане статьи «О новейших романах»), должны были особенно раздражать его тем, что Бальзак берется писать светскую повесть из аристократической жизни (к которой не раз приступал и Пушкин) и пишет ее «неправильно», — многословно, витиевато (это и квалифицировано в письме к Хитрово как «marivaudage»27). По-видимому, к светским героям Бальзака Пушкин предъявлял те же претензии, какие в статье «О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая"» предъявлены к Мильтону в изображении Гюго и Виньи:

    Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, не известном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь <…> Разговоры его с Дету Корнелем и Декартом не были б пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль, ему приличную, скромную роль благородного и хорошо воспитанного молодого человека (XII, 143)28;

ср. также «идеализированное лакейство» (XII, 9), вменяемое в вину вольноотпущеннику Павлову — но косвенно и Бальзаку, подразумеваемому в статье о «Трех повестях».

О том, по каким именно линиям шла полемика Пушкина с Бальзаком относительно светской повести и изображения светской жизни, можно судить по целому пласту бальзаковских аллюзий, скрывающемуся за известной репликой из отрывка «Мы проводили вечер на даче…» (1835):

    Полноте, — вскричала хозяйка с нетерпением. — Qu’est-ce qui donc que l’on trompe ici? Вчера мы смотрели Antony, а вон там у меня на камине валяется La Physiologie du mariage. Неблагопристойно! Нашли, чем нас пугать. Перестаньте нас морочить, Алексей Иваныч! Вы не журналист. Расскажите просто, что знаете про Клеопатру, однако… будьте благопристойны, если можно… (VIII, 421)

После этого увещевания разговор переходит к Клеопатре и способности мужчины жизнью заплатить за счастье, а женщины — «иметь довольно гордости, довольно силы душевной, чтоб приписать любовнику условия Клеопатры» (VIII, 425). На наш взгляд, имеются основания сравнить пушкинский отрывок не с тем произведением Бальзака, которое названо в нем напрямую («Физиология брака»), а с другим, в котором присутствуют (разумеется, в несколько иной аранжировке) все перечисленные мотивы, и своего рода «претекстом» для которого служит другое произведение, упомянутое в пушкинском отрывке, — драма А. Дюма «Антони». Это рассказ «Совет», впервые опубликованный в мае 1832 г. в третьем томе «Сцен частной жизни» в издании Мама-Делоне (впоследствии Бальзак существенно переработал и сократил этот текст, поэтому в окончательном составе «Человеческой комедии» присутствуют лишь два его фрагмента, причем под другими названиями29). Рассказ начинается с обсуждения в салоне некоей пьесы, которую комментаторы Бальзака отождествляют с драмой «Антони» (впервые представленной 3 мая 1831 г.)30:

         — Уверяю вас, сударыня, это пьеса глубоко нравственная.
         — Я вашего мнения разделить не могу, сударь; я нахожу эту пьесу глубоко безнравственной31.

Далее хозяйка дома произносит пространный монолог против изображения на сцене «безнравственных» героев и поступков («Я могу повести свою дочь на “Федру", но не имею права вести ее на эту постыдную драму, позорящую театр, где она играется, на драму, героиня которой — падшая женщина, чей вид оскорбляет и наш, и ваш пол»32), а один из героев, некто г-н де Биллей, старающийся — исключительно ради того, чтобы навредить молодому офицеру де Ла Плену, — удержать хорошенькую графиню д’Эстер от романа с красавцем-военным, вызывается рассказать собравшимся историю, призванную предостеречь прекрасных дам от падения «в бездонную пропасть». Первая история — она входит в окончательный состав «Человеческой комедии», в раздел «Сцены частной жизни», под названием «Поручение» — не убеждает собравшихся (в ней молодой любовник графини де Монперсан гибнет не потому, что состоит в связи с замужней женщиной, а вследствие случайного дорожного инцидента, и только рассказчик видит в этой гибели проявление «тайного правосудия»).

Не желая уступать, г-н де Виллен берется рассказать другую историю, но начинает с предупреждения, что эта «домашняя трагедия» куда более страшна и он осмелился бы рассказать ее «лишь женщинам менее юным и менее простодушным». «В таком случае предположите, что мы менее простодушны»33, — возражает одна из дам (ср. у Пушкина: «Неблагопристойно! Нашли, чем нас пугать. Перестаньте нас морочить <…>. Расскажите просто, что знаете»). После чего г-н де Виллен рассказывает историю, которая в окончательном варианте «Человеческой комедии» входит в состав рассказа «Второй силуэт женщины»: дело происходит в эпоху Империи в поместье Гранд-Бретеш близ Вандома; госпожа де Мере влюблена в пленного испанца и принимает его у себя втайне от мужа; однажды муж возвращается раньше времени и испанец прячется в чулан, служащий госпоже де Мере гардеробной. На вопрос мужа жена отвечает, что в чулане никого нет и по его настоянию клянется в этом на распятии, после чего муж велит каменщику замуровать чулан и двадцать дней не покидает спальни жены. Испанец, храня честь возлюбленной, не подает признаков жизни и погибает замурованным. Этот рассказ убеждает всех слушательниц, и прежде всего графиню д’Эстер, в гибельности незаконных страстей («Благодарю вас, сударь, за совет, который вы косвенным образом мне дали. <…> Вы правы: никакое счастье не может окупить те тайные мучения, на которые обрекают нас страсти»34); таким образом, изначальный вопрос о том, полезно или нет изображение подобных страстей, разрешается положительно, и драма «Антони» получает своеобразную легитимацию.

Это обыгрывание драмы Дюма — не единственное в раннем творчестве Бальзака. В недавней работе35 убедительно показано, что один из эпизодов знаменитого романа «Тридцатилетняя женщина» (знаменитого в том смысле, что название его стало своеобразным символом Бальзака, прославившегося в качестве «певца тридцатилетних женщин») представляет собой прозаическое переложение завязки пьесы Дюма: героиня в присутствии наперсницы (у Дюма сестры, у Бальзака подруги) получает письмо с известием о возвращении возлюбленного, которого она не хочет видеть, потому что боится утратить твердость и потерять добродетель. Тем не менее герой появляется (у Дюма с кинжалом, у Бальзака — с пистолетом), и оказывается, что он готов, если счастье ему не суждено, убить себя и возлюбленную. Узнав об этом, героиня Бальзака, Жюли д’Эглемон, восклицает: «Познать счастье и умереть. Ну что ж, я согласна!»36 (ср. у Пушкина: «Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастья купить?»). В обоих случаях героини уже готовы отдаться возлюбленному и бежать с ним, но их останавливает вначале мысль о спящей в соседней комнате маленькой дочери, а затем неожиданное возвращение мужа. Дальше развитие сюжета у Дюма и Бальзака происходит по-разному: если Антони ради спасения чести своей возлюбленной убивает ее (по ее просьбе, а всю вину берет на себя: «Она сопротивлялась мне, и я ее заколол»37), то герой Бальзака, англичанин лорд Гренвиль (точно так же, как и испанец из «Совета») отдает ради спасения возлюбленной свою жизнь: просидев целую ночь на балконе в лютый холод, он умирает от простуды.

Этот эпизод впервые был опубликован в «Ревю де Де Монд» за 15 сентября–1 октября 1831 г. в составе рассказа «Свидание» (он представлял собою последнюю, пятую главу рассказа, также носившую название «Свидание»), а затем вошел в четвертый том «Сцен частной жизни», выпущенный издателями Мамом и Делоне в мае 1832 г., тогда же когда и третий том с рассказом «Совет».

Иначе говоря, если предположить, что Пушкин читал оба эти произведения38, то разговор «на даче у графини Д.» получает еще один возможный подтекст: Пушкин как бы переписывает по-своему бальзаковские «Совет» и «Свидание» (на что косвенно указывают упоминание бальзаковской же «Физиологии брака» и драмы «Антони», которая в «Совете» обсуждается, а в «Свидании» ложится в основу сюжета); он тоже изображает светскую беседу и тоже вводит в нее вставной эпизод, посвященный женщине, которая требует, чтобы мужчина отдал жизнь за ее любовь (на это обрекают своих возлюбленных и г-жа де Мере, и героиня другого бальзаковского рассказа, написанного «по мотивам» «Антони»), и мужчинам, которые отдают жизнь ради любви женщины. Однако вместо мелодраматических адюльтерных историй из современной жизни Пушкин использует в качестве любовного анекдота историю Клеопатры.

Разумеется, интерес к фигуре Клеопатры и связанным с ней преданиям возник у Пушкина еще в 1820-е годы и питался разнообразными источниками — как непосредственно античными, так и принадлежавшими к французской литературе XVIII века39; начав с использования образа Клеопатры в античном антураже, Пушкин в наброске 1835 г. вставляет его в сцену, происходящую в современной светской гостиной. Писавшие об этом отрывке подчеркивали, что Пушкин стремится подчеркнуть «различие между законами, нравами, психологией древнего и современного мира»40, что «замысел повести основан не на тождестве, а на различии взглядов на цену жизни в прошлом и настоящем»41. На наш взгляд, дело обстоит совершенно противоположным образом: Пушкин собирался показать, что ситуация «торга Клеопатры» возможна в современности; на это явно намекает Вольская, и этого явно хочется Алексею Ивановичу. Но дело даже не в этом, а в том, что — если наше предположение о бальзаковском подтексте отрывка «Мы проводили вечер на даче…» верно, — сюжет с Клеопатрой (тоже своего рода «адюльтер» со смертельным исходом) призван заменить страшные и одновременно нравоучительные истории, которые рассказываются в светской гостиной на страницах бальзаковского «Совета». Если у Бальзака (и в драме Дюма) женщине отводится, в сущности, страдательная роль42, то пушкинского героя более всего интересует, найдется ли «в наше время, в Петербурге <…> женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной, чтоб предписать любовнику условия Клеопатры» и, таким образом, добровольно, а не вынужденно осудить его на смерть. В пушкинской гостиной говорят не так, как у Бальзака (очевидно, что Пушкина в бальзаковской трактовке этого сюжета не устраивает решительно все: и морализм43, и длинные тирады, уместные скорее на страницах толстого журнала, чем в устах светской дамы, и мелодраматическая атмосфера), но говорят на сходную тему. Пушкин помнит о Бальзаке, с которым ведет спор, и память эта проявляется в упоминании «Физиологии брака». Полемика осложняется тем, что спор Пушкин ведет с автором, которому принесли европейскую славу произведения именно в том жанре светской повести, который Пушкину давался с трудом.

Таким образом, и в 1832 г., когда он читает Kappa, и в 1835 г., когда он набрасывает отрывок «Мы проводили вечер на даче…», Пушкин видит в Бальзаке своего рода «конкурента» и дезавуирует его — иногда более или менее завуалированно, как в рассмотренном выше случае44, иногда явно, как в письме к Хитрово. Что же касается Kappa, то с ним дело обстояло иначе: Карр Пушкину любопытен, но так, как писал он, Пушкин писать не намеревался. Карр удостаивается похвалы не по близости, а по несходству. Пушкинское одобрение романа «Под липами» — форма контакта с чужим текстом, не являющаяся ни заимствованием, ни полемикой; это «бескорыстный» интерес к манере, которой интересующийся по тем или иным причинам сам пользоваться не намерен, причем интерес, не отягощенный чувством ревности, которое влияло на отношение Пушкина к Бальзаку. Именно этим, по-видимому, объясняется противопоставление Kappa Бальзаку в письме к Хитрово.


1 Немногочисленные французские работы, посвященные Карру, носят по преимуществу описательно-биографический и популярный характер; см.: Scales D. R. Alphnose Karr, sa vie et son oeuvre. Paris, 1959; Gavot J. Alphonse Karr le jardinier de Nice, le solitaire de Saint-Raphael. Draguignan, 1961; Virlogeux L. Stèle pour Alphonse Karr. Moulins, 1975; Klein Ch.-A. La vie multiple d’Alphonse Karr. Chaules, 1990; Klein Ch.-A. Alphonse Karr, prince de l’esprit. Le cherche midi éditeur, 1994. Назад

2 Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина (Библиографическое описание). СПб., 1910. С. 262. Назад

3 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 401. Назад

4 Там же. С. 380–391, 396–397. Назад

5 Михайлов А. Д. Пушкин и Альфонс Карр // А. С. Пушкин и мировая культура: Международная научная конференция. Материалы. М., 1999. С. 183–184; см. также: Михайлов А. Д. Пушкин и Альфонс Карр // Изв. Академии наук: Серия языка и литературы. 1999. Т. 58. № 4. С. 54–57. Назад

6 Karr A. Le Livre du bord. Paris, 1880. T. 1. P. 105–106. Назад

7 Dumas A. Memoires. Paris, 1852. T. 14. P. 126. Назад

8 Ponmartin A. Nouveaux samedis. Paris, 1880. T. 19. P. 352–353. Назад

9 Именно Карру принадлежит, среди прочих, известная острота насчет Шатобриана, который сделался плакучей ивой над своей собственной могилой (см.: Les Guêpes. 1841. Janvier). Назад

10 Mirecourt E. de. Alphonse Karr. Paris, 1855. P. 45. Назад

11 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 396. Назад

12 Karr A. Le Livre de bord. Paris, 1880. T. 2. P. 180. Назад

13 О «неистовой» литературе см.: Steinmetz J.-L. La France frénétique en 1830. Paris, 1978; Ambrière M. Précis de littérature française du XIXe siècle. Paris, 1990. P. 163–164. Репутация ниспровергателя нравственных норм прочно закрепилась за Карром; ср. у Н. И. Греча: «Альфонс Карр, родом, кажется, из Германии, автор резких романов…» (Греч Н. И. Путевые письма из Англии, Германии и Франции. СПб., 1839. Т. 3. С. 127; подчеркнуто нами. — В. М.). Назад

14 Karr A. Sous les tilleuls. 2e éd. Paris, 1832. T. 2. P. 266–268. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы. Назад

15 Следует сказать, что Карр впоследствии сильно расширил роман и включил в него многие эпизоды (вставные новеллы о разных девицах и дамах, соблазненных Стефеном), которых не было в издании 1832 года и которые, следовательно, Пушкину в пору сочинения письма к Хитрово были неизвестны. Эту особенность истории текста романа «Под липами» (истории, впрочем, совершенно не изученной) не учел А. Д. Михайлов, который в своей статье излагает сюжет романа вместе с позднейшими вставками. Назад

16 Ср. еще одно парадоксальное определение добродетели (вложенное, впрочем, в уста «отрицательного» Эдварда): «Мудрость — качество отрицательное: это достояние человека, который больше не может сходить с ума… подобно тому как добродетель — свойство человека, который еще или уже не может быть порочным. Добродетель и мудрость — два увечья» (Т. 1. Р. 185–186). Назад

17 Ср. в другом романе, снискавшем одобрение Пушкина, «Примадонна и подручный мясника» (1831): «Бедная девушка [на которую покушается богатый поклонник] молила Бога, звала свою мать, взывала к милосердию, желала смерти. Однако ни смерть, ни милосердие, ни мать, ни Бог не приходили к ней на помощь. В самом деле, с какой стати Господу Богу вмешиваться в дела такого рода? — Юноша, вы богохульствуете» (Burat de Gurgy E., Burat de Gurgy С. La Prima donna et le garçon boucher. Paris, 1831. P. 48). Ср. также главу XXXVII романа Kappa «С опозданием на час» (одном из тех, что имелся в библиотеке Пушкина), снабженную двумя эпиграфами: «Итак, друг преступник, вы, стало быть, убили своего отца? — Что поделаешь, друг жандарм, у каждого есть свои маленькие недостатки»; «Господь Бог всегда принимает сторону самых больших эскадронов. Тюренн». Здесь же один из героев вспоминает «анекдот»: «Однажды безбожника сжигали на костре; под действием нестерпимой боли он воскликнул:

    «Ах, Боже мой!» — «Значит, вы признаете, что Бог существует?» — спросили палачи; однако безбожник, объятый пламенем и дымом, отвечал: «Фигура речи; не понимайте буквально» (Karr A. Une heure trop tard. P., 1868. P. 248). Далее следует комментарий повествователя к высказыванию героя: «В ответе этого безбожника меньше неуважения к Божьему величию, чем в речах и действиях его палачей. <…> По крайней мере, своим отрицанием он признает, что слишком ничтожен, чтобы понять величие Бога; те же, кто пытаются оказать Богу помощь и внушить к нему уважение, ужасно смешны и наглы. Наглы и смешны также те, кто полагают, будто отдаваемые ими почести и воскуриваемый ими ладан приятны Богу. Но верх человеческого тщеславия, предел шутовства, до какого может дойти человек, — это его боязнь оскорбить Бога и раскаяние от уверенности, будто он уже оскорбил его. <…> О человек! бедный друг мой, каким же оружием собираешься ты оскорбить Бога и где найдешь ты у него уязвимое место? <…> Богу очень мало дела до твоих радостей, горестей и оскорблений» (Ibid. P. 249–250).

Пушкин мог вспомнить все эти пассажи в связи с историей, отразившейся в его дневниковой записи от 22 декабря 1834 г.:

    Деларю напечатал в «Библ<иотеке>» Смирдина перевод оды В. Юго, в которой находится следующая глубокая мысль: Если-де я был бы Богом, то я бы отдал свой рай и своих ангелов за поцелуй Милены или Хлои. Митрополит (которому досуг читать наши бредни) жаловался Государю, прося защитить православие от нападений Деларю и Смирдина. Отселе буря. Крылов сказал очень хорошо:
                        Мой друг! когда бы был ты Бог,
                        То глупости такой сказать бы ты не мог.
    (Пушкин А. С. Дневник. Записки. СПб., 1995. С. 46).
     Назад

18 Ср. более традиционную романтическую трактовку игры в другой французской книге начала 1830-х гг. — сборнике Поля де Мюссе «Ночной столик» (1832), который Пушкин, если верить дневниковой записи Н. А. Муханова от 29 июня 1832 г., назвал лучшей из нововышедших французских книг. Здесь в новелле «Несчастливая рука» говорится:

    В игре есть нечто благородное и прекрасное; заключается оно в том, что игрок вынуждает судьбу обратить на него внимание; он будит ее, когда она начинает засыпать. Игра — это борьба между человеком и Богом, это дуэль, в которой зеленое сукно — поле боя, а карты — оружие. Игрок вынуждает Провидение выйти на это поле и сразиться с ним врукопашную. На столе, воплощенные в золоте, лежат будущность, счастье, земные радости; человек, который выигрывает в игре, одерживает победу над случаем. Горе тому, кому недостает храбрости в этом поединке! ибо случай всегда спокоен; как ловкий противник, он пользуется гневом или досадой бойцов. Игрок должен уметь успокоить биение своего сердца, он должен уметь смирить неистовые чувства, которые охватывают его всякий раз, когда он предчувствует возможность выигрыша; он должен уметь подавлять надежду и страх, ибо бывает так, что он выигрывает довольно золота, чтобы быть счастливым целый год, но стоит случаю отвернуться, а игроку разгневаться на машину, останавливающую стрелку на красном или на черном, и вот он уже удваивает ставку и теряет в два приема то, что заработал с таким трудом. Он проживает целый год в несколько минут; он выходит из игорного дома постаревшим на год, полысевшим и очерствевшим. Случай невеликодушен; он сокрушает игрока, чей разум мутится. Если школьник, трепеща, впервые ставит на карту свои жалкие сбережения, случай смеется над столь слабым противником; он пожирает его драгоценные сбережения; если же поначалу он благоволит к бедному школяру, это дьявольская ловушка, роковая приманка, которую случай измышляет для того, чтобы сделать этого несчастного одной из своих жертв; он сохраняет его и откармливает, чтобы позже превратить в бледного завсегдатая притонов, в человека, в котором не осталось ничего человеческого, кроме чудовищного носа. Зеленое сукно обесцветило глаза этого несчастного, лампы истощили его плоть, искривили его мускулы, иссушили его кости; поражения отбили у него всякую чувствительность, у него не осталось ни сердца, ни души, он больше ничем не интересуется, он смотрит, как крутится рулетка, потому что звук ее напоминает ему время, когда он играл — а значит, жил! (Musset P. de. La table de nuit, esquisses parisiennes. Paris, 1884. P. 255–256).

Представляется, что из двух трактовок: равнодушный случай, которому нет дела до игрока (Карр), и случай-противник, случай-враг (П. де Мюссе) — Пушкину с его изображением случая как силы «инфернальной, смеющейся над героем наполеоновского типа и играющей им» (Лотман Ю. М. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1995. С. 803) был ближе второй. Назад

19 Дуэль вообще служила Карру богатейшим источником для самых вызывающих рассуждений и теорий; ср. монолог Мориса, велеречивого главного героя романа «С опозданием на час» (1833):

    — Не стоит осуждать дуэль, друг Ричард, она одна восполняет недостатки законов и карает те проступки, которые законам неподвластны: закон удовлетворяет только права; но страстям тоже потребно удовлетворение. Есть масса вещей, на которые законы не распространяются, дуэль же их карает и даже предупреждает. Без дуэли было бы невозможно выйти на улицу в обществе женщины.
          Вообрази себе хотя бы такую ситуацию:
          Муж обманут женой.
         Бедняга, быть может, работал днем и ночью ради того, чтобы доставить своей жене украшения, в которых она пленяет другого;
         Чтобы украсить комнату, где она принимает любовника;
         Чтобы заплатить за ковры, о которые любовник вытирает сапоги;
         Чтобы содержать слуг, которые тайно проводят любовника к его жене.
         И вот, когда человек этот утратил свое семейственное счастье, когда в собственном доме он не находит больше ни сна, ни отдыха, ни покоя, ни нежности, ни доверия; когда он сделался там незваным, докучным гостем и видит вокруг себя одних врагов, — если после всего этого он прибегнет к законам, самая большая удача, которая может выпасть ему на долю, будет заключаться в том, чтобы доказать всем и каждому, что женщина, носящая его имя, мать его детей — существо, достойное презрения.
         <…> Это несчастье, большое несчастье, которое человеку следует хранить в глубине своего сердца, если он не хочет, чтобы его подняли на смех, чтобы про него сочиняли куплеты и показывали на него пальцем.
         Если не считать убийства, у такого человека остается один выход — дуэль.
         — Надеюсь, — сказал Ричард, — что ты не станешь точно так же — между прочим и во имя чистоты нравов — произносить похвальное слово убийству.
         — Смешно так печься о словах, — отвечал Морис, — цель дуэли состоит в том, чтобы убить противника, так что человек, дерущийся на дуэли, принимает все возможные меры, чтобы не промахнуться и попасть в своего врага. Во время дуэли вы получаете возможность пронзить противника в тот момент, когда он, обезоруженный вами или поддавшийся на вашу уловку, не может ни напасть на вас, ни защитить себя. В эту минуту он в самом деле безоружен, потому что оружие ничем не может ему помочь.
         Когда один человек вонзает кинжал в грудь другого, у которого в кармане лежит нож, то этого другого нельзя назвать совсем безоружным; однако никому еще не приходило в голову отрицать, что тот, кто вонзил в его грудь кинжал, совершил убийство.
         Меж тем велика ли разница между человеком, у которого нож лежит в кармане, и человеком, который поддался на хитрость противника и направил свое оружие не в ту сторону, откуда ему грозит удар? Разве в обоих этих случаях люди не оказываются в одинаковом положении: у них есть оружие, но в момент удара они не могут использовать его для своей защиты?
         Я вижу между ними одно-единственное различие: при убийстве, по крайней мере, гибнет чаще всего обидчик, а не обиженный.
         <…> Было бы любопытно узнать, каким образом дуэль заняла свое место в человеческом обществе, иначе говоря, каким образом ловкость заняла место силы, ибо дуэль — это не что иное, как средство, к которому прибегает слабый человек, дабы защитить себя от человека сильного; меж тем с течением времени и благодаря развитию фехтовального искусства мы пришли к тому, что человеку сильному впору просить защиты от человека слабого и рахитичного. На смену злоупотреблению силой пришло злоупотребление слабостью. <…> Очевидно, что один сильный человек слабее целой толпы слабых, а поскольку слабые всегда в большинстве, они испокон веков сочиняют законы, и притом к своей выгоде. Если же мы перейдем от физических обстоятельств к обстоятельствам нравственным, это поможет нам понять, отчего в нашем обществе добропорядочный гражданин — чаще всего ничтожный глупец, человек же энергичный и полноценный чувствует себя в общественной жизни, как в чересчур узком платье: ему в ней тесно, и он рвет это платье, иначе говоря, ему суждено либо умереть задушенным законами, либо погибнуть на эшафоте презираемым всеми окружающими. <…> Вернусь к дуэли. Физическая сила нынче не в ходу; но должен же сильный человек отыскать хоть какой-то способ восстановить равенство между ним и рахитиком: а посему я немедленно отправляюсь брать урок фехтования (Karr A. Une heure trop tard. Paris, 1868. P. 59–62).
     Назад

20 Два русских перевода романа вышли очень давно, в середине XIX в. (в 1859 и в 1862 г.), причем первый из этих переводов — сильно сокращенный. По-французски «Sous les tilleuls» выходил многократно — но в основном в XIX веке. Назад

21 Этим его роман отличается от многих других образцов так называемой «неистовой» словесности, в которых был очень силен момент «социальной» критики (см., например, именно поэтому удостоившийся русского перевода в 1971 г. сборник Петрюса Бореля «Шампавер»). Назад

22 Кстати, Карр вообще был склонен к шутовским выходкам и превращал собственную жизнь в рекламные трюки; пример из 1840-х гг.: когда выпускаемый им единолично журнал «Осы» стал плохо продаваться, Карр поместил во всех газетах объявление, что редактор «Ос» убит на дуэли, и тираж тут же раскупили (см.: Mirecourt E. de. Alphonse Karr. P. 87–88). Назад

23 Ср. также Поля де Мюссе, который эпиграфом к сборнику «Ночной столик» поставил слова Байрона: «Какая жалость, что на нашей возвышенной земле удовольствие — всегда преступление, а преступление — зачастую удовольствие». Назад

24 Фраза из статьи о Н. Ф. Павлове, которую П. Н. Сакулин первым отнес к Бальзаку (см.: Сочинения А. С. Пушкина / Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1911. Т. 5. С. 383). Назад

25 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 399. Назад

26 Перечень работ, посвященных реминисценциям из Бальзака в пушкинском творчестве, см. в статье: Miltchina V. Pouhckine et Balzac // Alexandre Pouchkine: 1799–1837. Paris, 1997. P. 26–28. Назад

27 Спектр современных Пушкину толкований этого слова см. в кн.: Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 399–400. Об уподоблении Бальзака Мариво как явлении общеизвестном и общепринятом см.: Blanchard M. Témoignages et jugements sur Balzac. Paris, 1931. P. 134; здесь цитируется статья из газеты «Вер-Вер» от 20 февраля 1835 г., автор которой, упрекая Бальзака в том, что в его прозе слишком часто упоминается одеколон, восклицает: «Г-н де Бальзак вовсе не Мариво, как часто говорят, он Джованни-Мария Фарина в искусстве новеллы» (Дж.-М. Фарина — итальянский химик XVIII в., изобретатель одеколона). Назад

28 Ср. сходные упреки «пишущей братии» у В. Ф. Одоевского: «Из слухового окошка, а иногда, извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из нее доходят до вас непонятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры и только» (Одоевский В. Ф. Пестрые сказки. М., 1993. С. 94). В Париже аристократическая публика предъявляла похожие упреки Бальзаку, ощущая в нем чужака и выскочку; ср., например, суждение австрийского посла в Париже графа Рудольфа Аппоньи: «Возьмем г-на Бальзака, который, именуя себя потомком д’Антрегов и притязая на хорошие манеры, на деле имеет манеры отвратительные», — и далее в доказательство невоспитанности Бальзака Аппоньи приводит знаменитую сцену из романа «Лилия в долине», где герой на балу целует обнаженное плечо героини (Apponyi R. Vingt-cinq ans à Paris: Journal. Paris, 1914. T. 3. P. 263). Назад

29 Первый русский перевод «Совета» см.: Телескоп. 1835. Ч. 30. № 21/24. С. 198–275 (перевод И. Селиванова). Назад

30 См.: Bongiovanni-Bertini M. «Antony» dans le «Rendez-vous» // Année balzacienne, 1998. Paris, 1998. P. 172. В России драма Дюма под названием «Антоний» шла в Петербурге с января 1832 г. по май 1834 г., а в Москве с января 1833 г. по январь 1834 г. (см.: История русского драматического театра. М., 1978. Т. 4. С. 221). Назад

31 Balzac H. de. Comédie humaine. Paris, 1976. T. 2. P. 1365. (Bibliothèque de la Pléiade). Назад

32 Ibid. P. 1376. Назад

33 Ibid. P. 1372. Назад

34 Ibid. P. 1373. Назад

35 Bongiovanni-Bertini M. «Antony» dans le «Rendez-vous» //Année balzacienne, 1998. Paris, 1998. P. 157–176. Назад

36 Balzac H. de. Comédie humaine. Paris, 1976. T. 2. P. 1099; ср. рус. пер.: Бальзак О. Собр. соч.: В 15 т. М., 1952. Т. 2. С. 111. Назад

37 Дюма А. Пьесы. М., 1965. С. 153. Назад

38 А читал он их почти наверняка, ибо в плане статьи «О новейших романах» (датируемом сентябрем 1832 г.) «Сцены частной жизни» упомянуты. Назад

39 Сводку данных см., напр.: Петрунина H. H. Проза Пушкина. Л., 1987. С. 288–294. Назад

40 Петрунина H. H. Указ. соч. С. 292. Назад

41 Астафьева О. В. Пушкин и Жанен (К проблеме реконструкции замысла повести «Мы проводили вечер на даче…») // Пушкин и его современники. Вып. 2 (41). СПб., 2000. С. 243. Назад

42 Это обстоятельство специально подчеркивалось в статьях, посвященных «Антони»; в частности, Альфред де Виньи в статье «Письмо о театре в связи с “Антони"» (Ревю де Де Монд. 1831. Июнь) представлял героиню пьесы как слабую и невинную жертву преступного, неистового героя. Назад

43 Который, правда, в «Совете» «снимается» изящным ироническим финалом: моралист де Виллен добился своего и убедил хорошенькую графиню в пагубности адюльтера, однако поплатился за свой морализм, единственным источником которого было желание навредить ближнему: «Г-н де Виллен, душа которого не окончательно очерствела, устыдился сыгранной им роли, и с этой минуты сам без памяти влюбился в г-жу д’Эстер» (Balzac H. de. Comédie humaine. T. 2. P. 1373). Назад

44 Ср. еще несогласие Пушкина с Бальзаком в одном частном вопросе, касающемся поведения светского человека: А. Ахматова (О Пушкине. М., 1989. С. 88) отметила связь пушкинской фразы из отрывка 1830–1831 гг. «На углу маленькой площади…»: «**скоро удостоверился в неверности своей жены. <…> Он не знал, на что решиться: притвориться ничего не примечающим казалось ему глупым» — с пассажем из бальзаковской «Физиологии брака» (размышление XXIII, афоризм ХС): «Всячески подчеркивать, что знаешь о страсти своей жены, — глупо; притворяться, что не знаешь ровно ничего, — куда умнее. Люди остроумные только так и поступают». Нетрудно заметить, что точки зрения Пушкина и Бальзака решительно противоположны. Назад


(*) Пушкинская конференция в Стэнфорде, 1999: Материалы и исследования / Под ред. Дэвида М. Бетеа, А. Л. Осповата, Н. Г. Охотина и др. М., 2001. С. 402–425. (Сер. «Материалы и исследования по истории русской культуры». Вып. 7.) Назад


© В. Мильчина, 2001.
Дата публикации на Ruthenia 9.11.03.
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна