начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Борис Гаспаров

Лингвистика национального самосознания

(Значение споров 1860–1870 гг. о природе русской грамматики в истории философской и филологической мысли)*

Споры о языке начала XIX века между «архаистами» (последователями А. С. Шишкова) и «новаторами» (школой Н. М. Карамзина) широко известны как один из важнейших эпизодов в истории русского литературного языка и русской культуры нового времени[1]. Гораздо менее известна вторая волна филологической полемики, начавшаяся в эпоху Великих реформ (конец 1850 — начало 1860-х годов) и продолжавшаяся, с перерывами, до второй половины 1870-х гг. В дебатах этого времени, как и полувеком ранее, обсуждался вопрос о характере русского языка и возможных путях его дальнейшего развития; вновь защитники уникальности русского языка и его исторического «особого пути» столкнулись со сторонниками универсальных принципов, которым должен отвечать язык всякого «просвещенного народа».

Хотя идеи, выдвинутые в полемике 1860-х годов, упоминаются в обзорах, посвященных истории русской лингвистики[2], можно утверждать, что их более общее значение в истории русской культуры не оценено по достоинству[3]. Это можно объяснить тем, что масштабы полемики 1860-х годов были несравненно более скромными по сравнению с тем резонансом, который имела в русском обществе полемика «архаистов» и «новаторов» в начале века. Если за столкновением между партиями Карамзина и Шишкова следило все образованное русское общество, то новые дебаты проходили в основном на страницах филологических и педагогических изданий и охватывали сравнительно узкий круг лингвистов и преподавателей русского языка. Да и предмет спора, на первый взгляд, значительно сузился: в начале века вопрос стоял о том, каким должен стать русский язык нового времени; в 1860-е годы полемика велась не столько о судьбе языка как такового (русский литературный язык получил к этому времени такое многостороннее развитие, что его судьба едва ли зависела от чьих-либо пожеланий), сколько о способах его описания: какой должна быть русская грамматика и преподавание ее в школе.

И тем не менее, полемика третьей четверти XIX века, несмотря на свои скромные общественные масштабы, является важным фактом истории русской мысли. Идеи, выдвинутые в этот период, представляли интерес не только для изучения морфологии и синтаксиса русского языка, — они имели более широкое философское и историко-культурное значение. В спорах о категориях русской грамматики отразились общие тенденции развития русской философской мысли в ее отношении к европейской — в первую очередь немецкой — романтической философии и филологии.

Традиционная академическая наука, занимавшая господствующее положение в Академии, столичных университетах и Министерстве народного просвещения, принимала как аксиому, не нуждающуюся в обсуждении, идею о том, что описание всех языков — в том числе русского — должно строиться на основании всеобщих принципов. В основе этого убеждения лежала вера в объективный и универсальный характер научного знания, которое, по крайней мере в идеале, не должно зависеть ни от личного характера исследователя, ни от каких-либо местных обстоятельств. Унаследованное от эпохи Просвещения, это убеждение теперь, в середине XIX века, получило позитивистское переосмысление, в качестве веры в абсолютную и безусловную достоверность «фактов», добываемых наукой.

Применительно собственно к лингвистическим проблемам, эта принципиальная методологическая позиция подкреплялась убежденностью в том, что все языки (или по крайней мере все «развитые» языки, принадлежащие к индоевропейской семье и представляющие европейскую культуру) имеют сходную в принципе грамматическую структуру. Такая точка зрения нашла свое выражение в научных и учебных грамматиках русского языка, построение которых с большей или меньшей буквальностью следовало канве морфологических категорий и синтаксических структур, известных из грамматики классических, романских и германских языков. Специфические особенности русского языка — такие, например, как широкая распространенность безличных предложений без подлежащего, — играли в таком грамматическом описании роль идиосинкретичных вкраплений в основную структуру, часто оцениваемых как пережитки «архаического» состояния. Такая позиция опиралась не только на авторитет западных образцов, но и на наиболее известные грамматики русского языка, появившиеся в предшествующие четверть века: Практическая русская грамматика Н. И. Греча (СПб., 1834), Русская грамматика А. Х. Востокова (СПб., 1851), Опыт общесравнительной грамматики русского языка И. И. Давыдова (СПб., 1852), Опыт исторической грамматики русского языка Ф. И. Буслаева (М., 1858).[4]

Академической традиции противостояла группа ученых, педагогов, публицистов, которую с некоторой условностью можно назвать «славянофильским» направлением. Его главным вдохновителем и идеологом был один из ведущих деятелей славянофильского движения — К. С. Аксаков, филологические труды которого были непосредственно связаны с идеологией и философией московских славянофилов 1840–1860 гг. Однако лингвистические идеи Аксакова нашли себе последователей среди небольшого, но весьма активного крута профессиональных лингвистов и педагогов, непосредственно к славянофильскому движению не принадлежавших, — не только в Москве (Н. И. Богородицкий), но и в Петербурге (Н. П. Некрасов), и в провинции (А. А. Дмитревский). Их труды составили как бы особую ветвь этого движения, в которой славянофильское мировоззрение получило выражение применительно к специальным лингвистическим проблемам, относящимся как к трактовке общих лингвистических понятий, так и к конкретным чертам грамматического строя русского языка.

Славянофильское направление решительно оспорило оба фундаментальных принципа, составлявших основу академической филологии: и веру в универсальность и безличную объективность процесса познания, и убежденность в принципиальном сходстве строения всех европейских языков. В 1856 г. в журнале «Русская беседа» появилась статья Ю. Ф. Самарина «О народности в науке». Позитивистскому убеждению в объективности науки Самарин противопоставил романтическое (восходящее к Шеллингу) представление о познании как результате взаимодействия познающего субъекта с познаваемым объектом. Всякий акт познания, по Самарину, отражает в себе не только свойства объекта, но и свойства познающего субъекта — в первую очередь его «народность», то есть особый склад ума и способ воззрения на предметы, воспитанные в условиях определенной среды и определенной культурной традиции:

Народность есть больше, чем объект для мысли; сама мысль должна получить от нее свое образование; ибо, как в истории общечеловеческие начала проявляются не иначе как в народной среде, так и в области науки мысль возводит эти начала в сознание через ту же народную среду.[5]

Оппонент Самарина в «Русском вестнике» отвечал на этот тезис с искренним недоумением. Не отрицая роль «народности» в жизни той или иной нации, он решительно отвергал какое-либо ее значение для науки; предметом последней является объективная истина, не зависящая от индивидуальной или национальной психологии:

Ограничивая вопрос исключительно делом науки, мы должны сказать, что здесь разные точки зрения допускаются лишь по отношению их к одной, всеобъемлющей, единственно-обязательной точке зрения истины..... Познание не может и не должно иметь никакого характера, кроме истинного.[6]

В атмосфере все возраставшего всеобщего интереса к предметному знанию, характерной для середины века, и академическая наука, с ее рационалистическим универсализмом, и славянофильская филология, проникнутая духом романтического национального самосознания, уже не довольствовались декларацией своих общих воззрений на предмет, но стремились реализовать последние в конкретном описании этого предмета; и «нео-картезианская», и «нео-шеллингианская» идеология искали способы выразить себя в духе позитивистского века, с его культом «реальности» и конкретных, эмпирических фактов.

Описание родного языка предоставляло в этом отношении богатые возможности. Вопрос о том, как построен национальный язык и в каких категориях следует его описывать, послужил для славянофильского направления благодарной почвой, на которой срослись в неразрывное единство романтические представления о национальном духе и злободневные социальные вопросы об отношении науки и народной жизни, позитивистское стремление к фактической конкретности познания и такие фундаментальные философские категории, унаследованные от романтической эпохи, как соотношение субъекта и объекта, духовной сущности и ее материального воплощения. Только оценив в полной мере те широкие философские и культурно-исторические категории, которые стояли за лингвистической полемикой и подразумевались ее участниками, можно понять то духовное напряжение, с каким лингвисты и преподаватели языка эпохи Великих реформ обсуждали вопросы о том, имеет ли русский глагол формы времени, или является ли подлежащее главным либо второстепенным членом предложения.

Суждения об уникальности строя русского языка и существенном его отличии от западноевропейских языков высказывались время от времени и в предшествующие два десятилетия; можно упомянуть, в частности, диссертацию М. Н. Каткова, в которой автор высказал мнение о том, что русскому глаголу, в отличие от западноевропейского, не свойственны формы времени — идея, которая займет одно из центральных мест в дискуссиях 1860-х годов[7]. Филологические наблюдения над составом русского языка Г. П. Павского (СПб., 1850) явились первым общим курсом русской грамматики, в котором особенностям структуры русского языка (в частности, формальному выражению «степеней действия», то есть видов) было уделено большое внимание. Но в 1830–1840-е гг. такие суждения не получали ни общественного отклика, ни более широкого идеологического осмысления.

Ситуация изменилась на рубеже 1860-х гг., когда в Москве вышли в свет два труда, которые можно считать основополагающими для славянофильской лингвистики: трактат К. С. Аксакова О русских глаголах (М., 1855) и первый том Толкового словаря живого великорусского языка В. И. Даля, открывавшийся «Напутным словом» автора (М., 1863).

В обоих сочинениях общая славянофильская идея об уникальности русского исторического пути переносилась на почву лингвистики. Исходный тезис обоих авторов состоял в следующем: подобно тому как духовное и социальное развитие русского народа должно следовать его уникальному историческому опыту, а не подражать чуждым ему формам, заимствованным у Запада, — так и описание русского языка должно выработать свои собственные категории, отражающие уникальные особенности предмета, а не следовать понятиям, переносимым из описания других языков. Грамматист или лексикограф, описывающий русский язык, отнюдь не должен стремиться найти в нем все то, что он привык считать непременной принадлежностью западных языков. По словам Аксакова, —

Разве только в том состоит честь и слава, чтобы повторить у себя чужое, чтобы пройти по чужой дороге не хуже других? Разве нельзя идти по своей дороге, разве нельзя, не имея чужого, иметь вместо него свое, совершенно свободное, отличное от всех?[8]

Даль выражает ту же мысль с еще большей публицистической резкостью. Согласно Далю, сама судьба языка прямо зависит от того, адекватно ли изучение и преподавание этого языка отражает его национальную особенность. Русскому языку, переодетому в «немецкое платье» несвойственных ему категорий и оборотов речи, заимствованных из грамматик и словарей других языков, угрожает опасность захиреть и потерять способность к органическому развитию:

Мы начинаем догадываться, что нас завели в трущобу, что надо выбраться из нее поздорову и проложить себе иной путь. Все, что сделано было доселе, со времен петровских, в духе искажения языка, все это, как неудачная прививка, как прищепа разнородного семени, должно усохнуть и отвалиться, дав простор дичку, коему надо вырасти на своем корню, на своих соках ...[9]

В своем трактате (который он посвятил А. С. Хомякову) Аксаков ставит вопрос о категориях русского глагола в выражениях, представляющих собой квинтэссенцию славянофильской идеологии:

О Русских глаголах было писано много, но вопрос доселе остается не решенным, доселе понимание еще не уравнялось с предметом, и глаголы нашего языка остаются во всей своей непокорной самостоятельности, не поддающейся теоретическим объяснениям..... И русские, и немцы пытались объяснить Русской глагол, но доселе безуспешно. Нет сомнения, что иностранцам трудно постигнуть язык, им чуждый; особенно Немцам трудно постигнуть язык Русской: но едва ли легче понять его и Русскому, руководимому иностранными воззрениями ...[10]

Эта декларация вместила в себя в сжатом виде все излюбленные славянофильские мотивы: тут и уникальная жизненность и энергия русского духовного опыта, неподвластная рационалистическому объяснению; и драматичность современной ситуации, возникшей из-за подражания «иностранным воззрениям»; и наконец, энергичная тирада против «немцев», неспособных постигнуть сущность «чуждого» им языка. Следует подчеркнуть, что последний тезис в устах Аксакова отнюдь не являлся примитивным националистическим выпадом; тут же он признает в качестве своих предшественников, наряду с Павским, немецких лингвистов Иоганна Фатера и Августа Вильгельма Таппе, впервые поставивших (в начале века) вопрос об исключительном значении вида для русского глагола.[11] Подобно этому, и вся славянофильская культурно-историческая концепция самым непосредственным образом вытекала из немецкой романтической метафизики и идеологии национального духа. Негативный собирательный образ «немцев» подразумевает, конечно, не Шеллинга и Гегеля, не Фатера и Гумбольдта, но скорее примитивный экстракт всего «иностранного», возникающий в его массовой рецепции на русской почве. Совершенно аналогичным образом, несколькими десятилетиями ранее основоположники немецкой романтической филологии, от Гердера и Ф. Шлегеля до Боппа, Гумбольдта и Я. Гримма, произносили энергичные тирады против поверхностности французской мысли и французского языка; немецкое национальное самосознание вырастало из почвы, подготовленной влиянием французского Просвещения, и выпады против символических «французов» служили риторическим инструментом этого, позитивного в своей сущности, процесса.

Ниже мы вернемся к вопросу о том, почему именно «русский глагол» оказался для Аксакова, а вслед за ним и для целого ряда филологов 1860–70 годов, средоточием уникального русского начала, для осмысления которого непригодны никакие готовые понятия и категории. Сейчас же обратимся к сущности аргументов Аксакова и его последователей.

Аксаков приглашает читателя посмотреть на употребление глаголов в русском языке «взглядом ясным, без иностранных очков». Следуя этому предписанию, он демонстрирует на ряде примеров, что формам русского глагола не свойственно устойчивое выражение времени — ни прошедшего, ни будущего, ни настоящего:

... прежде всего поражает нас то, что прошедшего времени в нашем языке нет вовсе. Русский язык не считает действия прошедшего за действие..... Формы глагола, часто употребляемые для выражения будущего, не могут назваться формами будущего времени, ибо часто употребляются и в прошедшем и в настоящем..... Следовательно, в Русском глаголе нет формы будущего времени. Какое же время есть в Русском глаголе? Одно настоящее? Но настоящее одно, без понятия прошедшего и будущего, не есть уже время: это бесконечность. Бесконечности опять не могут выражать Русские глаголы, выражая действие, непременно являющееся под конечными условиями мира.[12]

Можно заметить, что эта аргументация строится на двояких основаниях. Во-первых, Аксаков показывает на конкретном языковом материале разнообразие временных значений, принимаемых одной и той же формой глагола, номинально числящейся в грамматике как форма времени. Так, в примере из фольклора: И поехал Дунай ко князю Владимиру, И будет у князя на широком дворе, — формы «прошедшего» и «будущего» употреблены как синонимы; в этом контексте, слово будет отнюдь не означает будущего события («как понял бы иностранец», по словам Аксакова), но относится к повествованию о прошедшем. Аналогично, в высказывании: Он немного теряет часов на разговоры, каждое утро он скажет мне: здравствуй, и пошел себе заниматься, — все формы времен «перемешаны» и взаимозаменимы. В этой свободной игре глагольными формами, возможной в русском языке, собственное временное значение каждой формы полностью растворяется в контексте.

Во-вторых, этот эмпирический аргумент подкрепляется идеологическим рассуждением: «русский глагол» потому пренебрегает категорией времени, что последняя представляет собой продукт абстрактного рационалистического подхода к жизненному опыту. Рационалистическая мысль отвлекается от непосредственного характера действия, сосредоточиваясь вместо этого на отвлеченных от самого действия условиях (временных и модальных), в которых оно протекает; именно так, по Аксакову, поступают «другие» (то есть западные) языки. В отличие от этого, значение форм русского глагола направлено на выявление качественной «сущности» действия, то есть его протяженности, кратности, интенсивности, исчерпанности и т. п.

Глагол в Русском языке выражает самое действие, его сущность..... Язык наш обратил внимание на внутреннюю сторону или качество действия, и от качества уже вывел, по соответствию, заключение о времени..... Вопрос качества, вопрос: как? есть вопрос внутренний и обличает взгляд на сущность самого действия; вопрос времени, вопрос: когда? есть вопрос поверхностный и обличает взгляд на внешнее проявление действия. Я нисколько не завидую другим языкам и не стану натягивать их поверхностных форм на Русский глагол.[13]

Таким образом, значение вывода об отсутствии у русских глаголов грамматической категории времени выходит за рамки чисто лингвистической гипотезы о том, что в русском языке временные формы не имеют постоянного значения, а зависят от вида и способов действия. Для Аксакова обнаруженное им языковое явление имеет прежде всего философский и идеологический смысл. Оно позволяет поставить вопрос о различии между внешней, рационалистически отвлеченной категоризацией жизненного опыта, составляющей, согласно славянофильской концепции, сущность западной ментальности, и органическим подходом, стремящимся проникнуть в «жизненную» сущность явлений, — то, что составляет отличительное свойство русской культурной традиции, а как теперь выясняется, и русского языка. (Излишне напоминать, что именно такое противопоставление «сухого» рационализма и органической «жизненности» было центральной идеологической осью, вокруг которой на рубеже XVIII–XIX вв. строилось философское и эстетическое самосознание немецких романтиков, в его противопоставлении французскому Просвещению).

Даже эмпирический материал, на котором Аксаков основывает свою аргументацию, имеет идеологический подтекст: многие примеры переменного значения временных форм взяты из народной разговорной речи, пословиц, фольклорных поэтических произведений. В этой ориентации на «живую народную речь», опровергающую грамматические доктрины, имплицитно возникает тема, которую более радикальные последователи Аксакова в 1860–70-е годы будут выражать в полный голос: тема оторванности русского образованного общества от народа, символом которой служат «немецкие» грамматики русского языка, игнорирующие строй народной речи, который они совершенно неспособны объяснить.

Еще одним источником, на который Аксаков опирается для подкрепления своей позиции, является русская православная традиция. Аксаков приводит рассуждение Дмитрия Ростовского о сущности времени, смысл которого можно понять так, что различные временные планы, в которых человек привык осознавать свое существование, на самом деле есть фикция: «Мимошедшее время вемо яко бе, но уже прейде и погибе, ниже бо возвратится когда. Будущаго же времени чаемъ, но не вемы, каково то будетъ. Настоящее же мнится имети, но ни сего имамы, кроме единаго краткаго часца глаголемаго ныне. Ныне есть и абiе несть, прейде бо. Паки ино настаетъ ныне, паки и то преходитъ»[14]. В контексте аргументов Аксакова эту цитату можно понять в том смысле, что и русская религиозная мысль, и опыт «живой» народной речи отвергают категорию времени как поверхностную иллюзию.

«Русский глагол», пренебрегающий выражением времен, отразил этой своей особенностью весь спектр национальной традиции — от мистического духовного опыта до уклада повседневной народной жизни.

Идея Аксакова получила развитие в книге Н. П. Некрасова О значении форм русского глагола (СПб., 1865). В отличие от Аксакова, теоретические рассуждения которого подкреплялись сравнительно небольшим числом примеров, Некрасов приводит обширный материал из фольклора и разговорной речи, иллюстрирующий отсутствие у форм русского глагола постоянных значений времени и наклонения. Временные и модальные значения глагола в русском языке, согласно Некрасову, вторичны: они зависят как от характера самого действия, так и от разнообразных контекстуальных условий. Конечный вывод Некрасова очень близок к идее Аксакова:

Быстрота, краткость, продолжительность, кратность действия не нуждаются во времени и им не измеряются. Продолжительность проявления есть сила, душа, жизнь самого действия. Действие, проявляющееся под условием времени, отвлеченно, формально; действие же, проявляющееся под условием продолжительности (энергии), — жизненно.

Понятие о времени относится к понятию о продолжительности как нечто формальное, отвлеченное, условно существующее к тому, что живет на самом деле... Вот почему он [русский язык — Б. Г.] отверг сухую формальную категорию времени и развил в себе формы, выражающие его живое свойство, — энергию, или, как мы сказали, продолжительность проявления. Насколько действительно сущее отличается от условного и формального, настолько продолжительность как свойство русского глагола отличается от времени как свойства глаголов иностранных.[15]

И Аксаков, и Некрасов противопоставляют «жизненность» русского глагола отвлеченному рационализму мышления, выразившемуся в формах «глаголов иностранных». Отличие между двумя авторами состоит в том, чту они понимают под «жизненностью». Для Аксакова это понятие имеет более романтический оттенок, как отражение внутренней «сущности» явлений; у Некрасова эта же мысль принимает более позитивистский оттенок: жизненность для него — это то, что есть «на самом деле».

Такой же незаметный переход от романтической (органической) к позитивистской идее «жизни» находим еще у одного последователя Аксакова — Н. И. Богородицкого.

Богородицкий стремился непосредственно применить славянофильскую концепцию форм русского глагола в школьном преподавании. Он создал учебник русской грамматики, само заглавие которого имело эпически-фольклорный оттенок: Грамматика языка русского (вып. 1, М., 1867; 2-е изд., 1868; выл. 2, М., 1871)[16]. В учебнике Богородицкого все теоретические объяснения и грамматические разборы основывались на примерах из фольклора, либо из художественной литературы, стилизующей народную речь (сказки Пушкина, басни Крылова). Автор заявлял, что «живой смысл форм языка» может быть объяснен только на основании того, как «русский народ употреблял и употребляет эти формы в жизни». Тавтология, заключенная в этом утверждении, характерна: романтическое стремление проникнуть в «живой смысл» явлений, то есть в их внутреннюю (органическую) сущность, сливается здесь с позитивистским идеалом верности «жизни», то есть практике. «Мертвящему» влиянию рационалистических схем Богородицкий противопоставлял реальность употребления языка (преимущественно в народной речи) — «где нет никаких ложных теорий, где все конкретно и истинно»[17]. Славянофильское отрицание рационализма как феномена западной мысли, не свойственного русской духовной традиции, переводится здесь на язык понятий, скорее свойственных «реалистам» 1860-х годов, превращаясь в отрицание всяких «теорий» в пользу «жизни».

Издание учебника Богородицкого вызвало дискуссию в Журнале Министерства народного просвещения. Она открылась обширной статьей Богородицкого «По вопросу о русской грамматике как учебнике».[18] С большой полемической энергией Богородицкий развернул идею о радикальном отличии русского глагола от глагола западных языков:

Русский глагол изображает действие не отвлеченное, как мыслимое под условием времени, а целиком схваченное в самый горячий момент его проявления в действительности. ... Действие русского глагола все трепещет жизнью. ... Степени действия — это жизненная, чуждая всякого отвлечения, чуть не предметная сторона нашего умного глагола. ... Вот почему в русском глаголе вы не найдете ничего формального и отвлеченного, хоть бы этих времен и наклонений, как это находите вы в глаголах других языков.[19]

Богородицкому возражали на страницах того же журнала Н. Завьялов и А. Некрасов; в свою очередь, он сам, а также присоединившийся к дискуссии Н. Некрасов отвечали своим оппонентами.[20] Защитники традиционной точки зрения указывали на тот факт, что русский глагол имеет парадигму форм спряжения, в принципе подобную (и к тому же исторически родственную) парадигмам других индоевропейских языков. Славянофильское направление вновь и вновь отвечало на это примерами «живой речи», показывающими, что формы русских глаголов не имеют постоянных модальных и временных значений, а значит, не могут считаться формами наклонения и времени.

Как видим, в своем стремлении продемонстрировать уникальность русского языка славянофильская лингвистика опиралась исключительно на глагол и его категории. В этой перспективе грамматика имени отходила на второй план, хотя в принципе и тут, конечно, можно было бы найти явления, отличные от западных языков — такие, например, как категория одушевленности, краткие формы прилагательного и т. п.

Однако ни Аксаков, ни его последователи ничего не говорят о своеобразии именных форм русского языка. Более того, исключительное обращение к глаголу как выразителю «жизненной» сущности языка имела следствием идею о второстепенной роли имен, по сравнению с глаголом. Такая иерархия грамматических ценностей в свою очередь вступала в конфликт с традиционными синтаксическими понятиями, согласно которым главную роль в предложении играет подлежащее, к которому присоединяется, согласуясь с ним, глагол-сказуемое. Лингвисты славянофильского направления предложили иную трактовку структуры предложения, согласно которой абсолютным центром предложения является глагол, имена же — включая подлежащее, — занимают подчиненное положение. В этой трактовке подлежащее рассматривалось как одна из разновидностей дополнения, то есть считалось второстепенным членом предложения. Тезис о «второстепенности подлежащего» в русском языке (в отличие, опять-таки, от других языков) подкреплялся тем соображением, что в русском языке — и в особенности в народной и разговорной речи — широко распространены различные виды безличных предложений, в которых подлежащее отсутствует.

Уже Богородицкий в своих синтаксических разборах подчеркивал важную роль предложений без подлежащего в русском языке. Однако центральное место этот аспект славянофильской концепции занимает в 1870-е годы. П. Глаголевский в небольшой книге (посвященной памяти Даля) Синтаксис русских пословиц (СПб., 1874) охарактеризовал перевес, отдаваемый в предложении глаголу, как характерную черту национального языкового характера; по выражению Глаголевского, «наш народ особенно любит употреблять глагольное сказуемое без подлежащего» (стр. 15). Но и там, где подлежащее имеется, оно часто выражается не именительным падежом, а самыми разнообразными морфологическими формами: частицами, наречиями, инфинитивами, даже личными формами глаголов: Авось небосю родной брат; Пожалуйста не кланяется, а спасибо спины не гнет; Подари-ка помер, а остался в живых брат его купи (стр. 7–9).

Оба эти явления оценивались как подрывающие принцип «номинативности», то есть доминантную роль именительного падежа, применительно к русскому предложению.[21] И необязательность присутствия подлежащего в предложении, и нестабильность его выражения подчеркивают вторичное и зависимое положение подлежащего по отношению к глаголу.

Наиболее последовательно тезис о «второстепенности подлежащего» развивал филолог и преподаватель языка Дмитревский. В цикле статей в журнале Филологические записки (Воронеж)[22] Дмитревский прямо утверждал, что подлежащее «должно быть рассматриваемо как один из видов дополнения». И подлежащее, и дополнение являются «придаточными» членами предложения; их роль — дополнять значение глагола, «которым по преимуществу выражается мысль».[23]

Нетрудно увидеть, что идея Дмитревского хорошо согласуется с современными синтаксическими теориями — от «синтаксиса подчинения» Л. Теньера до работ по генеративной семантике, — подчеркнувшими взаимную заменимость подлежащего и дополнения в синтаксических трансформациях и зависимую роль их обоих в предложении в качестве «аргументов», дополняющих значение предиката. Эта идея, однако, казалась странной представителям традиционной науки прошлого века. Оппоненты Дмитревского возражали ему, что подлежащее, и притом выраженное номинативом, есть обязательный и главный элемент всякого «стандартного» предложения.[24] Если же в речи встречаются выражения без номинатива, то эти выражения суть аномалии — «археологические памятники седой старины», то есть пережитки архаического (так сказать, дограмматического) состояния языка.[25]

В своих утверждениях лингвисты славянофильского направления опирались на языковой материал, в котором особенно ярко проявлялись идиосинкретичные особенности русского языка. В стандартных академических и учебных грамматиках такой материал почти не упоминался — отчасти в силу его непривычности, главным же образом потому, что лингвистика этого времени просто не знала, что с ним делать. Спрашивая воображаемого оппонента, как бы он разобрал предложение из Даля — «Живут же люди неправдою, и нам не треснуть стать», — Богородицкий отвечал на этот риторический вопрос следующим образом:

Да он их не разбирает, считая подобные предложения и подобные обороты речи по своей теории аномалиями, а то, пожалуй, выражениями чисторусскими, в том же смысле, в каком говорят иногда: это работа не французская, а русская.[26]

Однако значение славянофильской лингвистики не исчерпывается интересными наблюдениями над языковым материалом и проницательными теоретическими догадками, некоторые из которых предваряли идеи, получившие в лингвистике признание и развитие почти столетием позднее. Чтобы в полной мере оценить смысл этого движения, необходимо увидеть весь спектр философских, социальных, идеологических ценностей, который стоял за славянофильским подходом к языку и который и лингвисты-славянофилы, и их оппоненты, несомненно, ощущали в тех лингвистических аргументах, которыми они обменивались в ходе полемики.

С этой целью нам следует еще раз вернуться к вопросу: почему именно глагол послужил таким важным стимулом для славянофильской идеи об уникальности русского языкового пути? почему лингвисты этого направления так энергично настаивали на иерархическом превосходстве глагола над именем? Мы видели, что одних эмпирических соображений тут было бы недостаточно: как ни своеобразны категории русского глагола, в сфере имен при желании тоже можно было бы отыскать немало своеобразных грамматических явлений. Как это вообще характерно для славянофильского движения, эмпирические аргументы в их рассуждениях имеют ценность не сами по себе, но в силу вторичных символических смыслов, для которых приводимые конкретные факты служат как бы «воплощением».

Богородицкий, сетуя на то, что иностранные теории были особенно пагубны именно для глагола («отразились со всею мертвящею силой на нашем бедном глаголе», по его собственному выражению), объясняет этот факт следующим образом:

Иначе и быть не могло: глагол — это существеннейшая и важнейшая часть речи; глагол — это слово по преимуществу, это — сама живая речь.[27]

Полемическая риторика Богородицкого обыгрывает тот факт, что термин глагол буквально значит ‘слово’. В силу этой ассоциации, глагол провозглашается «словом по преимуществу» — и притом «живым» словом, в котором заключена сущность «живой речи». В этом определении мистическая коннотация понятия «живого слова» соединяется с апелляцией к практическому «живому» опыту, характерной для «реалистов» 1860-х гг.

В своих рассуждениях о «русском глаголе», и Богородицкий, и Аксаков, и Некрасов подчеркивали такие его свойства, как динамизм, энергия, сила. Все эти эпитеты русский глагол заслужил, преимущественно перед глаголами других языков, в силу наличия у него видовых форм, указывающих на различную продолженность и интенсивность действия. Однако ассоциативная логика этих определений выводит мысль читателя далеко за рамки чисто лингвистического анализа. Динамизм, энергия, волевая устремленность — все это суть излюбленные категории романтического мировоззрения. Этими свойствами наделен шеллингианский творческий субъект, призванный освободить объективный мир от сковывающей его «мертвящей» инертности и рутины. Воссоединение мыслящего и творящего субъекта с объективной «жизнью», активного творческого начала — с органичной гармонией природы, личности — с коллективным народным опытом: таков идеальный синтез, венчавший все философские, эстетические и историко-культурные построения Йенских романтиков на рубеже XIX века. Достигнуть этой цели суждено избранному индивидууму, наделенному абсолютной гениальностью, либо избранному народу, способному соединить в себе в идеальном равновесии субъективное и объективное начало, мысль и действие, содержание и форму.

В этой перспективе, унаследованной русскими романтиками от их немецких предшественников, «русский глагол» выступал как воплощение тех свойств, с которыми связывались историософские идеи и мессианские устремления русского «почвенного» самосознания. Поведение русского глагола неподвластно абстрактным рационалистическим схемам: он динамичен, всегда находится в движении, как сама «жизнь». Это свойство глагола отражает самую суть и национальной духовной традиции, и практической народной жизни; русский глагол оказывается «живым словом» и в смысле мистического Логоса, не знающего временных ограничений, и в смысле своего полного соответствия конкретному характеру повседневного жизненного опыта.

Наличие метафизического подтекста у рассуждений о значении форм русского глагола позволяет также понять, какое значение имело для славянофильской лингвистики утверждение о центральной роли глагола по отношению к имени. В этой филологической метафизике имена противопоставляются глаголу, как носителю активного начала, в качестве воплощения противоположного полюса метафизического синтеза: они представляют объективный мир предметов, ту «среду», в которую погружен активный субъект и в которой он призван действовать. Аксаков заканчивает свой трактат о русском глаголе следующей выразительной картиной, рисующей соотношение глагола и имен:

В заключение скажем, что значение внутреннее, дух, мысль слова занимают первое место в нашем языке вообще. В области имени, в области предмета — эта внутренняя сторона выразилась в твердых, постоянных формах; в области глагола, в области действия, эта внутренняя сторона принимает значение личности, и поэтому так подвижны и изменчивы служащие ей формы глагола.[28]

Отсутствие стабильных морфологических форм у глагола и наличие таких форм у имен — эта особенность строя русского языка, по Аксакову, идеально соответствует противопоставлению «личности» и предмета, внутреннего (субъективного) и внешнего (объективного). Тем самым, любое предложение русского языка оказывается ареной романтического синтеза, в котором глагол «одушевляет» окружающие его имена, а последние в свою очередь позволяют полностью реализоваться значению глагола.[29]

В глазах славянофильских филологов, приобщение к строю народной речи, где эти свойства русского языка получают наиболее чистое и полное воплощение, имеет черты символического искупительного акта, в котором преодолевается разрыв между субъектом и средой, между мыслью и действием, и, конечно же, между «интеллигенцией» и «народом». Глаголевский характеризует синтаксический строй русских пословиц в выражениях, явно отсылающих к идее романтического Золотого века, — доисторическому прошлому, в котором идеальный органический синтез, впоследствии утраченный, существовал во всей полноте:

... бóльшая часть пословиц явилась в ту пору, когда еще не выделялся из народа так называемый образованный класс и когда весь народ говорил одним языком. ... Пословицы всегда рождались и жили в живой, разговорной речи; они не выдумывались, не сочинялись, а вырывались из уст как бы невольно, случайно, в жару живого, увлекательного разговора.[30]

Наличие романтического метафизического подтекста объясняет тот мессианский пафос, с каким лингвисты славянофильского направления вели дискуссию о таких, казалось бы, сугубо специальных предметах, как способы морфологического и синтаксического анализа. С точки зрения символической системы ценностей, рационалистическая, чисто «формальная» трактовка русского глагола в существующих грамматиках воплощала в себе разрыв между мыслью и практикой, между личностью и коллективной национальной традицией, а в популистской трактовке этой дилеммы, характерной для 1860-х годов, — также между «образованными классами» общества и «народом». «Живая» сила, заключенная в русском глаголе, оказывается в плену у «мертвящей» теоретической рутины; освободить ее из-под гнета, вернуть идеальный синтез, изначально свойственный народной речи, — такова искупительная миссия, с которой выступает филолог-славянофил. В контексте популистского движения и Великих реформ, эта романтическая идея приобретала прозрачные социальные аллюзии, превращаясь в идею освобождения народа и воссоединения с ним интеллигенции. Богородицкий рисует собирательный образ господствующей грамматической «рутины» в выражениях, отсылающих к ходячим образам бюрократического произвола, тяготеющего над народной жизнью:

Такая грамматика всегда надменна и готова от себя приписывать правила языку, забывая, что этим-то самым она невольно выказывает свое бессилие сладить с языком; а поэтому и смотрит она на него свысока и повелительно, как его законодательница и наука, хотя и не мешало бы иногда и ей самой у него поучиться.[31]

Еще более выразительный риторический прием применяет Дмитревский. Его итоговая книга Опыт синтаксиса русского языка вышла в свет в Воронеже в 1881 году. Дмитревский, однако, выставляет в предисловии символически заряженную дату — «19 февраля 1879 г.» (двадцатилетие освобождения крестьян), сопровождая ее следующими словами:

Дай Бог, чтобы 19 февраля, в которое я начал писать эти строки, послужило началом освобождения и нашего учащегося юношества от школьной рутины и схоластических оков при изучении родного слова.

Романтическая идея освобождения духовной энергии народа, заключенной в языке, становится частью освободительной миссии, начатой Великими реформами.

Труд филолога осознается как акт социального служения, как своего рода филологическое «хождение в народ».

Таким образом, тот феномен, который я предложил назвать «славянофильской лингвистикой», имел двойственную природу. С одной стороны, он вырос из метафизических и историософских идей русского романтизма 1830–40-х годов, которые во многих отношениях продолжали, на русской культурной почве и применительно к русской истории, круг вопросов, впервые поставленных Йенскими романтиками в начале XIX в.

С другой стороны, мысль «людей сороковых годов», устремленная к трансцендентному идеалу, в наступившую новую эпоху «реализма» искала способов воплотиться в фактическом знании, в конкретном описании предмета, доступного эмпирическому наблюдению. Именно таким опытом позитивистского воплощения романтической метафизики и стала славянофильская лингвистика.

Романтическая философия языка конца XVIII — первой половины XIX века — от Гердера до Гумбольдта — нарисовала яркий образ языка как воплощения народного духа; на русской почве в ту эпоху ближе всего подошел к такому пониманию национального языка А. С. Шишков[32]. Но эта общая идея, при всей ее теоретической привлекательности, имела очень ограниченные последствия для конкретного описания грамматической структуры языков. Немецкий романтизм дал начало сравнительно-историческому языкознанию, сделавшему огромные успехи в течение первой половины XIX века. Но синхронное описание языков по-прежнему строилось в терминах универсальных категорий, унаследованных от античных грамматик. К середине XIX века стандартное описание грамматического строя какого бы то ни было языка представляло собой простую инвентаризацию его морфологических (или «этимологических», согласно терминологии того времени) форм согласно универсальной таксономической системе. Для идеи романтической филологии об уникальности строя каждого языка и его связанности с особенностью духовного «пути» народа в конкретном, фактическом описании языков практически не находилось места.

Славянофильская лингвистика была попыткой поставить романтические философские идеи на почву конкретной дескриптивной науки. Она восприняла предметность позитивистского знания, стремясь в то же время не утратить связь с идеальными метафизическими ценностями, характерную для всего строя мысли романтической эпохи. В этом заключалось принципиальное расхождение между славянофильским направлением и господствующей филологической наукой, для которой была характерна чисто позитивистская — без романтического субстрата — установка на язык как на эмпирический объект, формы которого должны получить как можно более единообразное, рационально организованное описание.

В споре по языковым вопросам между славянофилами и их оппонентами обе стороны сознавали, что причина того, почему они так по-разному оценивают одни и те же языковые «факты», заключается в принципиальном различии в подходе к кардинальным вопросам лингвистической теории: что следует понимать под языковыми формами, как соотносится в языке форма и значение, каким образом «дух» национального языка проявляется в его грамматическом строе.

Оппоненты Богородицкого, возражавшие ему на страницах Журнала Министерства народного просвещения, исходили из убеждения, что различия между конкретными языками относятся лишь к внешним формам выражения, но общие принципы строения языков универсальны, чем и объясняется возможность перевода с одного языка на другой. Переводя этот аргумент на язык современных лингвистических понятий, можно сказать, что славянофильское направление отстаивало принцип уникальности «глубинной» структуры каждого языка, в то время как их противники признавали различие между языками лишь на уровне их «поверхностной» структуры. А. Некрасов писал по этому поводу:

Г. Богородицкий посмотрел на русского человека, как на какое-то особенное существо, весьма отличное от людей других наций. Русский человек мыслит не так, как другие. ... Между тем мы изучаем все языки и переводим с них на русский; значит, между языками есть формы, вполне соответствующие одна другой.[33]

Взгляд на формы отдельных языков как на поверхностный феномен — своего рода национальный «костюм», облекающий единую по своей сущности грамматическую структуру, — предполагает чисто таксономический подход к описанию этих форм. С точки зрения такого подхода, утверждение, что язык имеет такие-то морфологические формы, означает только, что в этом языке наличествует соответствующий набор флексий. В этой перспективе, утверждение о том, что русский язык не имеет форм прошедшего времени или повелительного наклонения, лишено какого-либо смысла. Завьялов решительно отвергает аргумент Богородицкого о том, что, например, в выражении Я затяну, а вы не отставай форму отставай нельзя признать императивом, поскольку в этом употреблении у нее отсутствует значение повеления; для Завьялова отставай в этом примере — бесспорное повелительное наклонение, поскольку здесь фигурирует флексия императива:

Дело в том, что форма отставай, как этимологическая, состоит из следующих частей: от-ст-ав-а-й, то есть, из приставки, корня, видовых примет и суффикса й: вот и все, что нужно для этимологического разбора. ... Этимология имеет в виду форму, и только одну форму.[34]

В силу этого же аргумента, отставай следует признать формой единственного числа, несмотря на то что смысл обсуждаемого выражения предполагает обращение к множественному адресату. Завьялов советует своему оппоненту не требовать слишком буквального тождества формы и номинально принадлежащего ей значения; в противном случае, иронически добавляет он, пришлось бы «искать виновного» при каждом появлении формы «винительного падежа». Завьялов считает, что форма — это «знак», обладающий, как всякий знак, некоторой степенью условности: его значение может затемняться под влиянием тех или иных внешних контекстуальных условий; эти отклонения, однако, не нарушают единства формы, основанного на ее материальном тождестве.

Такой подход к формам языка как к чисто материальным средствам выражения был неприемлем для представителей славянофильского направления; вопрос о том, считать ли глагольную форму на прошедшим временем, либо вневременной формой, значение которой всецело определяется видом, служил для них лишь частным приложением более общего вопроса о природе языка: о том, как в языке соотносится его внутренняя «сущность» и внешняя, эмпирически наблюдаемая форма.

На приглашение квалифицировать формы по их материальному выражению, невзирая на употребление, Богородицкий отвечает резкой инвективой против такого «животно»-материалистического подхода к языку:

Иногда русская грамматика в необузданном разгуле доходит до того, что язык определяет ... куском мяса во рту!? Право, так! (См. Грам. Алябьева. Москва. 1866 г.). А мы, в простоте сердца, думали до сих пор, что язык человеческий — заповеданный самим Богом рубеж, которым оканчивается царство животного мира и начинается царство духа.[35]

Отношение к языку как к воплощению духовного мира народа, категорический отказ рассматривать формы языка сами по себе, безотносительно к духовной энергии, отпечатком которой эти формы служат, — такова принципиальная основа, из которой вырастает славянофильское учение о «русском глаголе». Из такого подхода с неизбежностью вытекало представление о том, что каждый язык уникален и непохож на другие, поскольку уникален воплощенный в нем духовный мир народа. Этим тезисом Н. П. Некрасов открывал свои лекции по русской грамматике:

Язык ... есть звуковое выражение духовной деятельности человека ... Различие в миросозерцании должно отпечатываться и на различии звуковых элементов языка: чем существеннее признаки этого различия, тем языки дальше отстоят друг от друга.[36]

Богородицкий категорически отвергает мнение Завьялова о формах слова как «знаке», то есть таком феномене, в котором значение получает условное, чисто конвенциональное формальное воплощение. Славянофильская лингвистика рассматривала слово как органический феномен, все компоненты которого — форма, вещественное значение и синтаксическое употребление — составляют неразрывное и сущностное (отнюдь не просто конвенциональное) единство. По выражению Богородицкого, слово — это «целый мир», в котором, как в микрокосме, отразился склад ума носителей языка. Аналогично, Н. П. Некрасов указывал, что каждое слово представляет собой «сложный звуковой организм», характеризующийся «органическим сочетанием» всех своих составных элементов.[37]

Поэтому членение слова на составные части не может быть чисто формальным процессом, как это предлагает Завьялов. Корень и флексия не существуют сами по себе, но образуют «органический» симбиоз. По словам Богородицкого: «... устройство русского языка таково, что ни корень без окончания, ни окончание без корня, одни сами по себе, не могут существовать в грамматическом смысле»[38]. Из этого следует, что одна и та же флексия может получать разное значение в составе разных слов, и даже шире — в составе разных высказываний; в этом случае ее невозможно признать «одной и той же» формой, несмотря на материальное тождество. В сущности, когда славянофильская лингвистика говорит о «значении форм русского глагола», она имеет в виду не значение флексий как таковых, но значение разных глаголов (в контексте разных высказываний) как неразложимое целое.

И Богородицкий, и Некрасов признают это единство внутреннего и внешнего, материального и духовного, следствием которого является динамическая переменность значений грамматической формы, исключительным свойством русского языка, в отличие от западных языков. Богородицкий охотно соглашается, что в «других языках» имеются определенные, всегда самим себе тождественные времена и наклонения: «Мы совершенно с этим согласны, но только относительно иностранных языков, а не нашего»[39]. Такая наивная аберрация зрения, заставляющая видеть в «своем» сложность, динамизм, переплетение разных факторов, а в «чужом», обозреваемом в отдаленной перспективе, — статику, единство, упрощенную упорядоченность, была не чужда славянофильскому мировоззрению вообще, и славянофильской лингвистике в частности. Однако тезис об уникальном характере форм русского языка имел более общее теоретическое значение: он потенциально служил выявлению уникальности каждого языка, позволяя увидеть, хотя бы на примере одного русского языка, как может реализоваться в его описании принцип единства внутреннего и внешнего, формального и духовного аспектов.

Переводя аргументы Аксакова, Некрасова и Богородицкого на язык лингвистики XX века, можно сказать, что славянофильский подход отвергает два фундаментальных положения, которые несколькими десятилетиями позже лягут в основу учения Соссюра о языке: принцип произвольности языкового знака и разграничение между имманентным (чисто структурным) устройством языка и внешними (контекстуальными, культурно специфичными) условиями его употребления. Славянофильская позиция ближе другому современнику Соссюра — К. Фосслеру[40], идеи которого сыграли важную катализирующую роль в философии языка начала ХХ века (они оказали, в частности, прямое влияние на М. М. Бахтина и его школу[41]), но не получили прямого продолжения в теоретической лингвистике. И славянофилы, и позднее Фосслер искали возможность перевести романтическое понимание языка как воплощения народного духа в план конкретных дескриптивных понятий, в которых можно было бы описать строй того или иного языка и его историческое развитие, — описать таким образом, чтобы при этом не терялась связь между языковыми параметрами и категориями национального сознания.

И славянофильская лингвистика 1860–70-х годов, и критика Фосслером младограмматического позитивизма в начале ХХ века, и выступление Бахтина и его последователей (В. Н. Волошинова и П. Н. Медведева) против «абстрактного объективизма» формальной теории языка и литературы в 1920-е годы — все эти явления оставались в то время маргиналиями науки о языке и литературе, преходящими эпизодами, не сумевшими оказать сколько-нибудь заметного влияния на основное направление, по которому развивались лингвистика и поэтика. В перспективе большинства современников они выглядели экстравагантными эскападами, отрицавшими бесспорные и достоверные «факты» в пользу экзальтированных спекуляций и потому не имевшими не только серьезного значения, но даже настоящего научного статуса. Начиная с младограмматиков и морфологической теории Ф. Ф. Фортунатова[42], через всю эпоху структурной лингвистики, и вплоть до появления и развития генеративной грамматики и генеративной семантики в 1960–70-е гг., господствующим направлением в развитии теории языка оставалось понимание языка как стабильного структурного остова, независимого от конкретных условий употребления и имеющего универсальные принципы строения. Динамизм и подвижность структурных «правил» каждого языка, их органическая связанность с условиями употребления, а в конечном счете, со всем складом мысли и коллективным опытом говорящих на этом языке, — эти аспекты жизни языка оттеснялись в такой перспективе на задний план, в качестве чего-то внешнего и вторичного, относящегося к сфере «прагматики» и «употребления», а не «строения» языка как такового.

Предпринятая славянофильской лингвистикой попытка осуществить предметное описание языкового материала, сохранив при этом динамический и синтезирующий характер романтического мышления, оказалась неспособной противостоять более прямой и последовательной позитивистской установке, завоевавшей господствующее положение во второй половине XIX века. Аналогичным образом, и лингвистика модернистической эпохи, господствовавшая на протяжении большей части этого столетия, выросла из последовательно позитивистской установки на язык как на инвентарь форм, хотя и переинтерпретировала эту установку в терминах «структуры». Попытки привить структурной лингвистике и поэтике романтическое понимание идеологических и метафизических ценностей как духовной энергии, сообщающей форме жизнь и движение, так же не удались, как попытка славянофилов дать бой господствовавшим в их эпоху принципам позитивистской грамматики.

В спорах о русской грамматике 1860-х годов проявились те философские и идеологические дилеммы, которые получили полное развитие в философской и филологической мысли начала ХХ века. Понимание сущности этих споров позволяет яснее увидеть те источники, которые составили основу русского и европейского модернизма, послужили движущими силами его развития и в конечном счете, определили его судьбу.



* Вариант настоящей статьи опубликован по-французски: «La linguistique slavophile», in: Histoire-Epis te mo logie-Langage, ed. Patrick Seriot, Lausanne, 1996, рр. 125–146.

[1] Прежде всего, следует назвать классический труд Ю. Н. Тынянова «Архаисты и Пушкин» (в его кн.: Архаисты и новаторы, Л., 1929, стр. 87–227). Языковые аспекты полемики с большой подробностью проанализированы в работах: В. В. Виноградов, Очерки по истории русского литературного языка XVII – XIX вв., 2-е изд., Лейден, 1949, Гл. IV–V; В. Д. Левин, Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII –начала XIX вв. (Лексика), М., 1964. В более позднее время появился ряд работ, освещающих по зи ции Карамзина и Шишкова в историко-культурной перспективе: Ю. М. Лотман, Б. А. Успенский, «Спо ры о языке в начале XIX века как факт русской культуры (“Происшествие в стране теней, или Судьбина Рос сийского языка” — неизвестное сочинение Семена Боброва)». Труды по русской и славянской филологии, вып. XXIV (Acta et commentationes Universitatis Tartuensis, t. 358), Tartu, 1975, стр. 168–254, Ю. М. Лот ман, Б. А. Успенский, «”Письма русского путешественника” Карамзина и их место в раз витии рус ской культуры». В кн.: Н. М. Карамзин, Письма русского путешественника, Л., 1984, стр. 525–606; М. Г. Альт шуллер, Предтечи славянофильства в русской литературе (Общество «Беседа любителей русского слова»), Ann Arbor: Ardis, 1984. См. также Б. М. Гаспаров, Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка, Wien, 1992 (Wiener slawistischer Almanach, Sonderband 27), стр. 28–73.

[2] Лингвисты славянофильского направления долгое время не получали признания со стороны канонической науки. Заслуга включения их в историю русской лингвистики принадлежит В. В. Виноградову. См. его труды: Русский язык. Грамматическое учение о слове, М., 1947 (главы о категориях времени, наклонения и вида глагола) и Из истории изучения русского синтаксиса. От Ломоносова до Потебни и Фор ту натова, М., 1958, стр. 194–202. Отдавая дань оригинальности взглядов таких лингвистов, как К. С. Аксаков, Н. П. Некрасов, А. А. Дмитревский, Виноградов рассматривает их труды, в основном, как преходящий эпизод, который не оставил существенных следов в дальнейшем развитии учения о русской грамматике. В некоторых более поздних работах, однако, подчеркивается плодотворность идей этого направления; см. в особенности В. В. Колесов, «Становление идеи развития в русском языкознании первой половины XIX в. В кн.: Понимание историзма и развития в языкознании первой половины XIX века, под ред. А. В. Десницкой, Л., 1984, стр. 163–199.

[3] Попытка такой постановки вопроса была предпринята в моей более ранней статье: Boris Gasparov, «The Language Situation and the Linguistic Polemic in Mid-Ninetheenth-Century Russia». In: Aspects of the Slavic Language Question, ed. Riccardo Picchio & Harvey Goldblatt, New Haven: Yale Concilium on International and Area Studies, 1984, vol. 2, рр. 297–334. В этой работе, однако, я рассматривал только идеологическую связь филологических идей Аксакова и его последователей со славянофильским движением; более широкое философское содержание этих идей не было мне тогда понятно.

[4] Полемика К. С. Аксакова с концепцией и многими деталями Исторической грамматики Буслаева сыграла важную роль в формировании славянофильской оппозиции господствовавшему академическому канону. См. С. Аксаков, «Критический разбор “Опыта исторической грамматики русского языка” Ф. Буслаева», Русская беседа, т. 5, кн. 17 и т. 6, кн. 18, М., 1859 (также: К. С. Аксаков, Полное собрание со чи не ний, т. 2, ч. 1, Сочинения филологические, М., 1875).

[5] Сочинения Ю. Ф. Самарина, т.1, М., 1877, стр. 120.

[6] «Заметки “Русского вестника” — вопрос о народности в науке» (редакционная статья), Русский вестник, 1856, № 12.

[7] М. Н. Катков, Об элементах и формах славяно-русского языка, М., 1845, стр. 210.

[8] К. С. Аксаков, О русских глаголах, М., 1855, стр. 7.

[9] «Напутное слово» цитируется по изд.: В. И. Даль, Толковый словарь живого великорусского языка, 6-е изд., М., 1978, т. 1, стр. XIII.

[10] 0 русских глаголах, стр. 5-6.

[11] Johann Severin Vater, Praktische Grammatik der russischen Sprache in Tabellen und Regeln nebst Übungen zur grammatischen Analyse, Lepzig, 1808; August Wilhelm Tappe, Neue theoretisch-praktische russische Sprachlehre für Deutsche: Mit Beispielen, als Aufgaben zum Überzetzen aus dem Deutschen in das Russische, und aus dem Russischen in das Deutsche, nach dem Hauptlehren der Grammatik, nebst einem Abrisse der Geschichte Russlands bis auf die neuesten Zeiten, St. Petersburg, 1812.

[12] О русских глаголах, стр. 9, 11.

[13] Ibid., стр. 12, 15.

[14] Ibid., стр. 46.

[15] Н. П. Некрасов, О значении форм русского глагола, СПб., 1865, стр. 139.

[16] Впрочем, у Богородицкого был в отношении заглавия предшественник: И. Ф. Калайдович, Грамматика языка русского, М., 1834.

[17] Грамматика языка русского, вып. 1, стр. 11.

[18] Журнал Министерства народного просвещения, ч. 137 (Январь 1868), стр. 202–259. Отдельное издание: М., 1868.

[19] Ibid., стр. 215, 236–237.

[20] Н. Завьялов, «Заметка на статью “По вопросу о русской грамматике как учебнике” г. Богородицкого», ЖМНП, ч. 138 (июнь 1868); Н. Богородицкий, «Заметка на заметку», ЖМНП, ч. 139 (сентябрь 1868); Н. Завьялов, «Последнее слово г. Богородицкому», ЖМНП, ч. 141 (февраль 1869); А, Некрасов, «По поводу новой Грамматики языка русского г. Богородицкого», ibid.; Н. Некрасов, «Объяснения по некоторым вопросам русской грамматики», ЖМНП, ч. 145 (сентябрь 1869); Н. Завьялов, «Этимология русского глагола (ответ г. Некрасову)», ЖМНП, ч. 150 (август 1870); Н. Некрасов, «Еще объяснения по некоторым вопросам русской грамматики (ответ гг. Завьялову и А. Некрасову)», ЖМНП, ч. 159 (февраль 1872) и 160 (март 1872).

[21] См. также аргументацию против «номинативности» подлежащего у В. Классовского, который в других отношениях был чужд славянофильскому направлению: В. Классовский, Нерешенные вопросы в грамма ти ке, М., 1870 (ч. 1: «Логико-грамматический вопрос о подлежащем»).

[22] А. А. Дмитревский, «Практические заметки по русскому синтаксису», Филологические записки, 1877, №№ 3, 4 и1878, №№ 1, 2, 4; его же, «Еще несколько слов о второстепенности подлежащего (ответ г. Миловидову)», ФЗ, 1878, № 6; его же, «Опыт учебника русского синтаксиса», ФЗ, 1880, №№ 1–2 (приложение).

[23] «Практические заметки по русскому синтаксису», ФЗ, 1878, № 1, стр. 60, 61.

[24] Г. А. Миловидов, «Второстепенный ли член предложения подлежащее? (Заметка на Заметки г. Дмитревского)», ФЗ, 1878, № 5; А. А. Хованский, «Два слова о забытом грамматическом разборе (к статье г. Дмитревского)», ibid.; А. В. Барсов, «О частях предложения в связи с рассмотрением некоторых этимологических форм», ФЗ, 1880, № 2; Я. К. Грот, «К вопросу о значении подлежащего в предложении», ФЗ, 1880, № 5.

[25] Г. Миловидов, «Второстепенный ли член предложения подлежащее? (Заметка на Заметки г. Дмитревского)», Филологические записки, 1878, № 5, стр. 15.

[26] Н. Богородицкий, «По вопросу о русской грамматике как учебнике»..., стр. 222.

[27] Ibid., стр. 207.

[28] К. С. Аксаков, О русских глаголах, стр. 44.

[29] Приведу пространное рассуждение Дмитревского, в котором идея синтеза глагола и имени как субъекта и объекта получила развернутое выражение:

Когда мы говорим, что сказуемое выражает признак-впечатление, переживаемое говорящим, то тем самым означаем, что в одночленном предложении [т. е. состоящем из одного сказуемого — Б. Г.] это впечатление еще замкнуто в оице, так сказать, погружено на дно духа и еще не прорубило окошка на свет Божий ... Что же касается многочленного предложения [имеющего именные члены — Б. Г.], то в нем признак-впечатление, означаемый сказуемым, не переставая быть субъективным, так сказать, объективируется, то есть чувствуется в связи, в отношении к тому внешнему миру, откуда он возник. («Практические заметки по русскому синтаксису», ФЗ, 1878, № 1, стр. 60).

[30] П. Глаголевский, Синтаксис языка русских пословиц, СПб., 1873, стр. 1, 5.

[31] «По вопросу о русской грамматике как учебнике» ..., стр. 222.

[32] См. о романтических мотивах в рассуждениях о языке Шишкова (вопреки самосознанию последнего как защитника классицизма) в моей книге Поэтический язык Пушкина как факт истории русского ли те ратурного языка, Wien, 1992, стр. 28 и след.

[33] «По поводу новой Грамматики языка русского г. Богородицкого»..., стр. 8–9.

[34] «Заметка на статью “По вопросу о русской грамматике, как учебнике” г. Богородицкого»..., стр. 911–912.

[35] «По вопросу о русской грамматике как учебнике»..., стр. 212.

[36] Лекции по русскому языку, читанные в Императорском Историко-Филологическом Институте профессором Некрасовым в 1883 /4 году, СПб. (литографированная рукопись), стр. 1.

[37] Ibid., стр. 13.

[38] «Заметка на заметку»..., стр. 1027.

[39] Ibid., стр. 1023.

[40] Karl Vossler. Sprache als Schöpfung und Entwicklung, Heidelberg, 1905. Фосслер противопоставлял свой «идеалистический» подход к языку, продолжающий традицию Гумбольдта, формально ориентированному «позитивистскому» языкознанию младограмматиков.

[41] В книге В. Н. Волошинова (Марксизм и философия языка. Основные проблемы социологического метода в науке а языке, Л., 1930), содержавшей критику современного языкознания Соссюра с позиций школы Бахтина, Фосслер и Соссюр рассматриваются в качестве антиподов, представляющих, соответственно, «субъективизм» и «абстрактный объективизм» в подходе к языку. Хотя книга критикует оба этих направления, отсылки Волошинова к Фосслеру и его школе носят явно более сочувственный характер.

[42] См. в особенности его лекцию «О преподавании грамматики русского языка в средней школе», 1903 (Ф. Ф. Фортунатов, Избранные труды, т. 2, М., 1857, стр. 427–462), в которой с наибольшей последовательностью излагается взгляд на морфологию как на классификацию слов по их формам. Строго формальный подход, разработанный Фортунатовым, оказал сильнейшее влияние на последующее изучение грамматических категорий и их значения в русском языке, от А. А. Шахматова и А. М. Пешковского до Р. О. Якобсона и В. В. Виноградова.

Я не могу согласиться с утверждением А. В. Бондарко о прямой преемственности Фортунатова и основанной им Московской школы по отношению к Аксакову: «Очевидна тесная связь воззрений К. С. Аксакова и основных принципов Московской школы в подходе к соотношению формы и содержания к грамматике. Таким образом, в данном отношении истоки фортунатовского направления восходят к концепции К. С. Аксакова» (А. В. Бондарко, «Из истории разработки концепции языкового содержания в отечественном языкознании XIX века [К. С. Аксаков, А. А. Потебня, В. П. Сланский]». В кн.: Грамматические концепции в языкознании XIX века, Л., 1985, стр. 94. Мне кажется, что в направлении Фортунатова как раз возобладали идеи оппонентов Аксакова, Некрасова и Богородицкого.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале