начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Николай Плотников

Власть аргумента и public relations: 70 лет Хабермасу

Когда представители образованной публики обнаруживают время от времени интерес к философии и задают вопрос, что новенького там появилось со времен Платона или, на худой конец, Маркса, то удовлетворительным ответом считается, как правило, указание на так называемых “властителей дум”. Поскольку известность таковых вышла за пределы цеха ученых и стала фактом общественной дискуссии, постольку они соответствуют социальным ожиданиям публики, обязательно желающей видеть в философах моральных наставников человечества — своего рода эрзац религиозной проповеди для просвещенной цивилизации. К числу таких “властителей дум” безусловно относится и Юрген Хабермас, являющийся, пожалуй, самым известным философом современной Германии, и, между прочим, не только для иностранных наблюдателей, но и в самой стране (для определения степени знаменитости используют просто и беспафосно индекс цитируемости). Причем в случае Хабермаса трудно установить, было ли его философское творчество причиной его общественной популярности или, наоборот, социальная ангажированность руководила логикой мысли. “Активная гражданская позиция” и изощренная философская аргументация переплетаются в его текстах до такой степени, что трудно, порой, различить, где говорит морализирующий публицист, а где нейтральный теоретик. Но, как бы то ни было, культурная история послевоенной Германии содержит упоминания его имени отнюдь не только в подстрочных примечаниях, но и в списке действующих лиц.

Уже первое публицистическое выступление 24-летнего студента боннского университета, выходца из обеспеченного семейства Дюссельдорфа, имело характер скандала. В газетной рецензии на книгу Хайдеггера “Введение в метафизику”, содержавшую его курс лекций 1935 года, Хабермас ополчился на его слова о “внутренней истине и величии” национал-социалистического движения, оставленные в издании 1953 года без всякого комментария. Упрек в идейном коллаборационизме произвел ошеломляющее действие на фоне тогдашнего поклонения Хайдеггеру, чьи мифические пророчества о судьбе современной техники находились тогда в зените популярности. Так Хабермас одним из первых озвучил умонастроение молодого поколения немцев, которое воспринимало 45-й год как освобождение и шанс для построения демократического общества, а не как военное поражение и крушение традиционного образа мира. После защиты диссертации о Шеллинге (“Абсолютное и история” 1954) Хабермас получил от Адорно приглашение к сотрудничеству во Франкфуртском институте социальных исследований — опорном пункте “Франкфуртской школы” и критического марксизма. В конкретных социологических штудиях (“Студент и политика”, 1961) и сопровождавших их институтских дискуссиях о кризисе капитализма и современной массовой демократии Хабермас сложился как представитель нового поколения “критической теории”. Но с самого начала он пытался наполнить всеобъясняющие марксистские формулы своих учителей внятным социологическим и политологическим содержанием. И лишь благодаря такому вливанию современной социальной науки “критическая теория” сохранила свое право на существование в качестве все еще принимаемого всерьез проекта универсальной философской теории, стремящейся охватить единым взглядом весь комплекс социальных и историко-гуманитарных наук.

Если освободить основной тезис “критической теории” от литературного тумана, заполняющего тексты Хоркхаймера и Адорно, то он явит собой простую схему разоблачающего мышления, подобную той, что практиковалась в психоанализе и марксизме. Поскольку познающий субъект в социальных науках сам является членом общества, постольку познание, направленное на социальную действительность, всегда уже вовлечено в систему общественных взаимосвязей. Оно не описывает совокупность фактов, а создает их, выполняя определенную социальную функцию. Грубо говоря, всякая наука служит определенному социальному интересу и задача критической теории состоит в том, чтобы обнаружить таковой и проверить его на соответствие морально-политическому идеалу неотчужденного человечества. При этом, разумеется, возникает вопрос, оказавшийся камнем преткновения всей старой критической теории: а чьим интересам служит она сама? Каким образом можно в нейтральной теории определить отличие властного интереса от освободительного, если любая теоретическая конструкция всегда уже зависима от социального интереса? У Маркса было все просто: интересы пролетариата как передового класса и его просвещенного авангарда гарантировали совпадение партийности, моральности и научной объективности. Но литературные марксисты Франкфуртской школы не были готовы идти до конца, особенно перед лицом советского рабоче-крестьянского чудовища. Они предпочли свободно парящее существование критически мыслящих субъектов, обреченных на вечную социальную маргинальность.

Хабермас не только заставил “критическую теорию” говорить на понятном языке социальной науки и философии, пересказывая ее каждый раз то в терминах модного в 60-е годы гегельянства, то теории систем, то социальной психологии, то лингвистической философии, но и постарался определить ту инстанцию общественной жизни, в которой обрела бы свою реальную почву нормативная критика общества. Этому была посвящена его докторская диссертация “Структурные изменения общественности” (1962). (В русском слове “общественность” можно еще нащупать соответствие немецкой “Oeffentlichkeit”, если вернуться к засыпанному советскими формулами старому значению, доносящемуся из книжных заголовков, типа бердяевского “Новое религиозное сознание и общественность” и подразумевающему публичную сферу критической дискуссии.) Формирование буржуазного (“гражданского”) общества как сцепления частных интересов, высвобождающихся из под господства сословных ограничений, приводит к возникновению института общественного мнения, принимающего на себя политическую функцию консолидации “третьего сословия” и критического контроля за использованием властных полномочий. Создается автономная публичная сфера, предохраняющая процесс свободной самоорганизации равноправных субъектов от вмешательства государственных и сословных интересов. Ее основное оружие — убедительный аргумент. В этой буржуазной общественности Хабермас и находит прообраз той инстанции социальной критики, которая составляет специфический интерес в “критической теории” (“эмансипаторский интерес”, как называет он это в своей книге “Познание и интерес” [1968]). Марксистские симпатии основателей Франкфуртской школы уступают здесь место общедемократическому социал-либеральному сознанию, совсем в духе времени. Ведь совсем недавно, в 1959 году, на съезде в Бад-Годесберге, немецкие социал-демократы навсегда расстались с остатками марксистских иллюзий и с Эрфуртской программой, окончательно предпочтя классовой борьбе программу социальных реформ. Не случайно, что и в бурные годы студенческого протеста Хабермас, несмотря на все свои симпатии социалистическим поползновениям молодежи, бросил ей обвинение в “левом фашизме”, когда события начали принимать радикальный оборот, и тем заслужил аплодисменты справа.

Но дилемму критической теории Хабермас разрешил лишь по видимости. Вся его диссертация, выдержавшая впоследствии 17 изданий, посвящена демонстрации того, как “буржуазная общественность” постепенно вырождалась в новую арену борьбы властных интересов, все больше отдаляясь от освободительной идеи эпохи раннего капитализма. Сегодняшние public relations представляют собой не столько сферу равноправного “непринужденного” общения, сколько стратегии информационной поддержки и укрепления политического и экономического господства. От “публичной” дискуссии XVIII века осталось лишь одно название. А было ли в самом деле вообще что-нибудь на нее похожее? Вот тут и раскрывается шаткость исходного тезиса. “Демократический консенсус общественности” — это не фактическое состояние общественного мнения, всегда подверженного стихийным или организованным идеологическим влияниям, а нормативный идеал свободного и разумного общения, по образу кантовской “республики ученых”, в которую вступает всякий человек, как только он откладывает в сторону свои узкокорыстные интересы и восходит на форум чистого разума. Вновь возникает противоположность идеала и действительности, лишающая социального критика реальной основы в жизни. Дилемма критической теории оказывается неустранимой: чтобы не просто резонировать по поводу существующего, а предлагать действительную альтернативу господствующим отношениям, социальная критика должна быть сама элементом системы принятия решений. Но включение в фактические отношения сразу делает ее уязвимой воздействиям властных и рыночных интересов. Так и приходится парить между сущим и должным.

Весь остальной корпус текстов Хабермаса можно понять как попытку разрешения этой внутренней проблемы критической теории. Закапываясь в специальных вопросах социологии, юриспруденции, истории философии, он снова и снова старался отыскать тот нормативный элемент, который лежит в основе критической социальной науки, пока не нашел его в идее “коммуникативного разума” (“Теория коммуникативного действия” [1981]). В полемике сначала с неопозитивистами, а затем и системными теоретиками Хабермас сформулировал ключевое для его философии различие “стратегической” (или “технической”) и “коммуникативной” рациональности. Первый тип воплощен в принципе целесообразности: всякое действие является рациональным в той мере, в какой оно стремится к успеху и задействует средства, пригодные для скорейшего достижения цели. Это понятие рациональности восходит к “инструментальному разуму” М. Хоркхаймера и охватывает, по замыслу его авторов, как позитивные науки, так и все виды социальной технологии. Но там, где все рассматривается под углом зрения господства над подручными средствами, не может возникнуть никакого представления о самоценности личности. Торжество “стратегического” разума как раз и есть причина того, что общество все сильнее распадается на отдельные технические подсистемы, будь то право, наука или экономика, обессмысливая “жизненный мир” человека. Поэтому рядом с “технической” рациональностью Хабермас ставит другой тип, упущенный из виду традицией социальной мысли, включая Маркса и Адорно. Это рациональность коммуникации, основанная на признании равноправия и автономии всех участников разумного “дискурса”. Примером такой коммуникации является самое элементарное речевое общение: всякий говорящий, обращаясь к другому, заранее предполагает, что собеседник — такой же равноправный носитель языка, как и он сам, способный воспринимать и осмысливать услышанное. Успешное функционирование языка покоится на этой предпосылке, иначе оно было бы бессмысленным. Здесь-то Хабермас и находит реальное основание той идеи “ненасильственной коммуникации”, что образует нормативный масштаб социальной критики и светлый идеал эмансипированного человечества.

Но пригодна ли модель языкового понимания в качестве универсального прообраза социальной реальности? Жизнеспособно ли в принципе общество, ведущее бесконечный антиавторитарный дискурс в соответствии с корректно исполненными правилами коммуникативного разума? Пока Западная Германия вела полупризрачное существование государства с полусуверенитетом, можно было еще лелеять мечту о политике как бесконфликтном форуме ненасильственной аргументации. Но уже столкновение с фактом левого терроризма заставило государство проявить решимость, прервав дискурсивное общение. Когда же воссоединившаяся Германия начала отстаивать свои “стратегические” интересы на европейской сцене, тогда окончательно стало ясно, что громадный хозяйственный и государственный механизм невозможно ни описать, ни устроить по образу уютного коммуникативного сообщества просвещенных интеллектуалов.

Та же судьба постигла и космополитический принцип “конституционного патриотизма”, еще до падения Берлинской стены растиражированный Хабермасом в качестве формулы специфически западногерманской национальной идентичности. Но этот национальный лозунг, очищенный от всего национального, на деле опровергли толпы немцев, хлынувших через открывшиеся границы и провозгласивших себя единым народом, вопреки всем конституционным различиям. На долю разочарованных западных левых оставалось лишь неловкое сопротивление надвигающемуся единству Германии и циничные замечания по поводу “DM-патриотизма” ост-бюргеров. Все сладкие мечты о “постнациональной констелляции” улетучились.

Не большую дальновидность проявил Хабермас и напоследок, осенив крестовый поход Запада против Югославии идеалом общечеловеческих ценностей и публично присвоив НАТОвским бомбардировщикам моральное право насаждения идеального космополитического порядка в одной стране. Правда, в последнюю минуту он опомнился и взял свое благословение обратно, заявив, что “целесообразность” применения вооруженных средств стала весьма сомнительной ввиду недопустимого числа гражданских жертв. Это ли не пример торжества “стратегической” рациональности над “коммуникативной”?

Всю свою жизнь Хабермас выступал защитником идеала Просвещения от позитивистов консерваторов и постмодернистов. Он видел в нем “незавершенный проект”, требующий постоянного противодействия всем проявлениям неразумности и авторитарности. Теперь, когда главный апологет Просвещения использует свой идеал для оправдания вопиющей неразумности, можно и в самом деле согласиться, что это действительно незавершенный проект. Нужно просвещать еще и просветителей.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале