начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Философия языка

Стивен Пинкер

Языковой инстинкт1

Однако ISN (Никарагуанский Знаковый Диалект) был коллективным произведением многих детей, общавшихся друг с другом. Если мы должны приписать богатство языка разуму ребенка, мы хотим реально видеть одного конкретного ребенка, добавляющего что-то к тому грамматическому комплексу, который он усвоил. В этом нам снова поможет обращение к глухим детям.

Когда глухих младенцев воспитывают родители, употребляющие знаковый язык, дети научаются ему так же, как слышащие — вербальному языку. Но глухие дети, родившиеся не у глухих родителей — а таких большинство — часто не имеют доступа к носителям знакового языка, пока растут, и даже бывают от них насильственно изолированы педагогами, принадлежащими к “оралистической” традиции и заставляющими детей учиться чтению по губам и речи. (Большинство глухих людей приводят в ужас такие диктаторские методы.) Когда дети вырастают, они стремятся отыскать сообщества глухих и начинают осваивать знаковый язык, который преимущественно используется доступными им средствами коммуникации. Но часто бывает уже слишком поздно; им приходится сражаться со знаковым языком как со сложной интеллектуальной головоломкой, и это гораздо труднее, чем слышащим детям выучить иностранный язык. Их навыки заметно хуже, чем у тех глухих людей, которые выучили язык знаков, будучи детьми — так же, как взрослых иммигрантов выдают грамматические ошибки и акцент. Поскольку у глухих людей абсолютно нормальная нервная система, и они вырастают, не научаясь языку, их трудности свидетельствуют о том, что успешное усвоение языка должно происходить до определенного критического возраста в детстве.

Психолингвисты Дженни Синглтон и Элисса Ньюпорт работали с полностью глухим девятилетним мальчиком, которому они дали псевдоним Саймон, и его родителями, также глухими. Родители Саймона не учились языку знаков до 15 и 16 лет и, как следствие, усвоили его плохо. В ASL (Американский Язык Знаков), как и во многих языках, можно выделить тему предложения, поставив соответствующие слова в начало фразы и отметив их приставкой или суффиксом (в ASL — поднятыми бровями и подтянутым подбородком). Английское предложение Elvis I really like — приблизительный эквивалент этому. Однако родители Саймона редко используют эту конструкцию. Например, однажды отец Саймона пытался выразить такую мысль: My friend , he thought my second child was deaf . У него получилось My friend thought , my second child , he thought he was deaf — знаковый винегрет, который грубо нарушает не только грамматику ASL, но, по теории Хомского, и Универсальную Грамматику, которая управляет всеми естественными человеческими языками (ниже в этой главе мы увидим, почему). Родителям Саймона также не удалось освоить систему спряжения глаголов в ASL. В ASL глагол “дуть” обозначается раскрытой ладонью, которую держат горизонтально около рта (как струя воздуха). Любой глагол в ASL может быть изменен, чтобы показать, что действие длилось продолжительное время: на соответствующий знак накладывается дугообразное движение и быстро повторяется. Также можно изменить глагол, чтобы показать, что действие было приложено более чем к одному объекту (например, к нескольким свечам): знак заканчивается в одной точке пространства, затем повторяется, но заканчивается в другой точке пространства. Эти изменения можно скомбинировать двумя способами: “дуть” налево, затем направо, затем повторить это, или “дуть” дважды налево, затем дважды направо. В первом случае это будет значить “задувать свечи на одном пироге, потом на другом, потом снова на первом, потом снова на другом”, а во втором — “долго дуть на свечи на одном пироге, затем долго дуть на свечи на другом пироге”. Родители Саймона не используют эти элегантные комбинации правил. Они употребляют изменения глаголов беспорядочно и никогда не комбинируют два изменения одного глагола, хотя время от времени пользуются изменениями глагола отдельно, просто связывая их знаками типа “затем”. Во многих аспектах родители Саймона похожи на говорящих на пиджине.

Поразительно, что хотя Саймон не знаком с ASL иначе как в искаженной версии своих родителей, его собственные обозначения намного лучше, чем у них. Он без труда понимает предложения с перемещенной в начало фразы темой и, когда ему нужно описать события, увиденные на видеопленке, он использует изменения глаголов ASL практически безошибочно, даже если в предложении нужно совместить два из них в определенном порядке. Саймон был вынужден как-то заглушить неграмматический “шум” родителей. Он должен был выделить изменения глаголов, которые родители использовали несистематически, и переинтерпретировать их как обязательные. И ему надо было выделить скрытую, неосознанную логику в использовании двух разных изменений глагола в языке родителей и заново изобрести систему их сочетания в одном глаголе в определенном порядке, принятую в ASL. Превосходство Саймона над родителями — это пример креолизации языка одним реально существующим ребенком.

На самом деле, успехи Саймона столь заметны только потому, что он первый продемонстрировал их психолингвистам. Должны существовать сотни и тысячи Саймонов: 90-95 процентов глухих детей рождаются у слышащих родителей. Дети, которым посчастливилось учиться ASL, часто усваивают его от слышащих родителей, которые сами изучают его, чтобы общаться со своими детьми, но недостаточно полно. Действительно, как показывает переход от LSN (Никарагуанский Язык Знаков) к ISN, знаковые языки сами безусловно являются продуктом креолизации. Педагоги в разные исторические моменты пытались изобрести знаковую систему, иногда базировавшуюся на местном вербальном языке. Но такие непродуманные коды невозможно выучить, и когда глухие дети их вообще запоминали, они делали это, превращая их в более богатые естественные языки.

Уникальные акты детского творчества вовсе не требуют уникальных условий — глухоты или вавилонских плантаций. Такая же лингвистическая гениальность проявляется каждый раз, когда ребенок учится родному языку.

 Первым делом давайте разберемся со сказкой о том, что родители якобы учат детей языку. Никто, конечно, не считает, что родители дают детям специальные уроки грамматики, но многие родители (и некоторые детские психологи, которым лучше знать) думают, что матери дают детям скрытые, неявные уроки. Эти уроки принимают форму особой речевой разновидности, которая называется Motherese (или, как говорят французы, Mamanaise): серии интенсивных разговоров, сопровождаемых действиями с предметами, обучение с помощью повторов и упрощенной грамматики. (“Посмотри на собачку! Видишь собачку? Это собачка!”) В культуре современного американского среднего класса быть родителями означает нести ужасную ответственность, неустанно бодрствовать, чтобы не дать беспомощному малышу оступиться на тернистом жизненном пути. Вера в то, что Motherese важен для развития языка — часть того же менталитета, который ведет яппи в “учебные центры” покупать маленькие варежки с глазками, чтобы помочь детям быстрее находить свои руки.

Можно получить некоторую перспективу, рассмотрев народные представления об обязанностях родителей в других культурах. В племени Кунг Сан в пустыне Калахари в южной Африке уверены, что детей надо научить сидеть, стоять и ходить. Они бережно сгребают песок вокруг ребенка, чтобы дать ему опору и поддержать в вертикальном положении, и, разумеется, вскоре любой ребенок садится самостоятельно. Нам это кажется смешным, потому что мы наблюдали результаты эксперимента, который не пожелали провести Кунг Сан: мы не учим своих детей стоять, сидеть и ходить, и они все равно в любом случае делают это по собственной инициативе. Однако есть люди, которые так же снисходительно посмеиваются над нами. Во многих обществах родители не балуют детей Motherese. Фактически, они вообще не говорят с не владеющими языком детьми, кроме отдельных просьб и замечаний. Это не лишено смысла. В конце концов, маленький ребенок явно не может понять слов, которые вы говорите. Так зачем сотрясать воздух? Любой разумный человек подождал бы до тех пор, пока малыш не начнет говорить, и станет возможной более плодотворная двусторонняя беседа. Как Тетушка Мэй (женщина, живущая в Пьемонте, Южная Каролина) объяснила антропологу Ширли Брайс Хиз : “Ну это ж чушь какая! Белые как слышат, что их ребятня чой-то скажет, так давай им это повторять, и все спрашивают их и спрашивают про штуки всякие — будто дети как родятся, так и знают все на свете!” Не стоит и говорить, что в таких обществах дети, слушая взрослых и других детей, вполне нормально научаются говорить, что мы и наблюдаем в случае Тетушки Мэй.

Детям стоит доверять по поводу языка, который они усваивают. Можно показать, что они на самом деле знают такие вещи, которым не могли нигде научиться. Одна из классических иллюстраций логики языка Хомского относится к процессу перемещения слов для формирования вопросительного предложения. Подумайте, как вы можете превратить повествовательное предложение A unicorn is in the garden в вопрос Is a unicorn in the garden? Вы должны просмотреть предложение, найти вспомогательный глагол is и перенести его в начало предложения:

 a unicorn is in the garden -->
 is a unicorn in the garden?

Теперь возьмите предложение A unicorn that is eating a flower is in the garden. Здесь два is. Какое передвинуть? Видимо, не то, которое попадется первым; тогда получится очень странное предложение:

 a unicorn that is eating a flower is in the garden -->
 is a unicorn that eating a flower is in the garden?

Но почему вы не можете передвинуть это is? Где дает сбой эта простая процедура? Ответ, говорит Хомский, заложен в базисном устройстве языка. Хотя предложения и являются набором слов, наш ментальный грамматический алгоритм не воспринимает их в линейной последовательности, как “первое слово”, “второе слово”, и так далее. Алгоритм группирует слова в фразы, а фразы — во фразы большего размера, и присваивает каждой ментальный ярлык, как “фраза с подлежащим, выраженным существительным”, или “глагольная фраза”. Настоящее правило формирования вопроса не направлено на первое вспомогательное слово, которое обнаружится при просмотре набора слов слева направо; оно направлено на вспомогательное слово, стоящее после фразы с ярлыком “подлежащее”. Эта фраза, содержащая набор слов a unicorn that is eating a flower is in the garden, ведет себя как единое целое. Первое is в ней глубоко спрятано и незаметно для формирующего вопрос правила. Второе is следует сразу за подлежащим и именно оно перемещается:

 [a unicorn that is eating a flower] is in the garden -->
 is [a unicorn that is eating a flower] in the garden?

Хомский полагал, что если у детей присутствует логика языка, то они, впервые столкнувшись с предложением с двумя вспомогательными глаголами, должны суметь превратить его в вопросительное предложение с правильным порядком слов. Так должно быть, даже несмотря на то, что неверное правило, рассматривающее предложение как линейную последовательность слов, проще и запоминается легче. И так должно быть даже несмотря на то, что предложения, которые покажут ребенку, что линейное правило неверно — вопросы со вторым вспомогательным глаголом, встроенным в подлежащее — настолько редки, что не встречаются в Motherese. Разумеется, не каждый ребенок, который учит английский язык, слышит, как его мать говорит: “Is the doggie that is eating the flower in the garden?” Для Хомского такого рода свидетельство, которое он называет “доказательством от скудности заимствования”, является главным основанием для заявления о том, что базисное устройство языка — врожденное.

Утверждение Хомского было проверено в ходе эксперимента с трех-, четырех- и пятилетними детьми в детском саду, проведенного психолингвистами Стефаном Крейном и Минехару Накаяма. Один из экспериментаторов управлял куклой Джаббой Хаттом, знаменитым героем “Звездных войн”. Другой предлагал детям задать несколько вопросов, говоря при этом, например, “Ask Jabba is the boy who is unhappy is wathing Mickey Mouse”. Джабба смотрел на предъявляемую картинку и отвечал “да” или “нет”. Конечно, на самом деле испытуемым был ребенок, а не Джабба. Дети с удовольствием задавали соответствующие вопросы, и, как и предсказывал Хомский, ни один из них не построил неграмматическое предложение “Is the boy who unhappy is watching Mickey Mouse?”, которое получилось бы при применении простого линейного правила.

Вы можете возразить, что это не доказывает того, что мозг ребенка регистрирует подлежащее предложения. Возможно, дети просто следуют значению слов. The man who is running относится к одному действующему лицу, играющему определенную роль на картинке, и дети могли следить за тем, какие слова относятся к этому действующему лицу, а не к фразе, содержащей подлежащее. Однако Крейн и Накаяма предвидели это возражение. В их список были включены такие просьбы, как “Ask Jabba if it is raining in this picture”. Разумеется, “it” в этом предложении не относится ни к чему; это подставной элемент, который присутствует здесь только для того, чтобы удовлетворить правила синтаксиса, которые требуют подлежащего. Но правило постановки вопросов в английском языке относится к нему так же, как к любому другому подлежащему: “Is it raining?” Как теперь дети справятся с этой не имеющей значения подстановкой? Может быть, они все понимают так же буквально, как Гусь в “Приключениях Алисы в Стране Чудес”:

— Я продолжаю [сказала Мышь]. “Эдвин и Моркар, графы Мерсии и Нортумбрии, присягнули ему на верность, и даже Стиганд, славный любовью к отечеству архиепископ Кентерберийский, нашел это благоразумным ...”

— Нашел что? — заинтересовался Гусь.
— Нашел это, — раздраженно ответила Мышь, — ты что, не знаешь, что такое “это”?
— Я-то точно знаю, что такое “это”, когда я его нахожу, — сказал Гусь, — обычно это лягушка или червяк. Вопрос в том, что именно нашел архиепископ?

 Но дети — не гуси. У Крейна и Накаямы дети спрашивали “Is it raining in this picture?” Они вообще не испытывали трудностей при построении вопросов с другими подставными подлежащими, например “Ask Jabba if there is a snake in this picture”, или с подлежащими, не обозначающими предметы: “Ask Jabba if running is fun” и “Ask Jabba if love is good or bad”.

Универсальные составляющие грамматических правил также показывают, что базисная конструкция языка не может быть объяснена как неизбежное проявление целесообразности. Во многих языках по всему миру есть вспомогательные глаголы, и, как и в английском языке, во многих языках вспомогательные глаголы передвигаются в начало предложения, чтобы образовать вопрос или какую-либо другую конструкцию, всегда при этом учитывая структуру предложения. Однако правило построения вопросов могло бы быть и другим. Можно переставить в начало предложения первый вспомогательный глагол с левой стороны, или поменять местами первое и последнее слово предложения, или произнести предложение в обратном порядке (на этот трюк человеческий ум способен: некоторые люди учатся говорить наоборот для забавы или чтобы развлечь своих друзей). Способ, которым формируются вопросы, определяется произвольным, внутренним соглашением; нам не удастся обнаружить его в искусственных системах, таких, как компьютерные языки программирования или математические обозначения. Универсальный план, лежащий в основе языков, со вспомогательными глаголами и правилами инверсии, существительными и глаголами, подлежащими и дополнениями, фразами и предложениями, падежами и согласованиями и т. д., заставляет предположить наличие общности в мозге говорящих, потому что многие другие планы были бы так же удобны и целесообразны. Похоже на то, как если бы изолированные друг от друга изобретатели чудесным образом создали бы одинаковые клавиатуры для пишущих машинок, или коды азбуки Морзе, или дорожные знаки.

Свидетельство, подтверждающее, что разум содержит образцы грамматических правил, опять приходит к нам из уст младенца. Возьмите английский суффикс -s в сочетаниях типа He walks. Согласование — важный процесс во многих языках, но в современном английском оно принимает чрезмерный характер, как остаток более богатой системы, процветавшей в староанглийском. Если бы этот суффикс исчез вовсе, мы бы пропускали его так же, как пропускаем похожий суффикс -est в Thou sayest. Но в психологическом плане такое “украшение” обходится нам недешево. Любой, кто использует его, должен отслеживать четыре момента в каждом произносимом предложении:

третьего лица подлежащее или нет: He walks в отличие от I walk.
единственного числа подлежащее или множественного: He walks в отличие от They walk.
в настоящем времени происходит действие или нет: He walks в отличие от He walked.
происходит действие обычно или в момент говорения (его “вид”): He walks to school в отличие от He is walking to school.

И всю эту работу необходимо проделать только для того, чтобы употребить суффикс, который уже однажды был выучен. Чтобы выучить его впервые, ребенок должен (1) отметить, что глаголы оканчиваются на -s в некоторых предложениях, а в других не имеют окончания, (2) начать искать причины такого варьирования (в противоположность тому, чтобы просто принять это как одну из загадок мироздания), и (3) не останавливаться до тех пор, пока эти определяющие факторы — время, вид, род и число подлежащего — не будут выделены из океана наблюдаемых, но не имеющих в данном случае отношения к делу факторов (как количество слогов в последнем слове предложения, то, природного происхождения предложное дополнение или сделано человеком, и насколько тепло на улице в момент произнесения предложения). Зачем себя так утруждать?

Однако маленькие дети себя утруждают. К трем с половиной годам или даже раньше они используют суффикс -s в более чем 90% предложений, в которых это требуется, и практически никогда не употребляют его в предложениях, где это запрещается. Это умение — часть их грамматических открытий, происходящих в течение нескольких месяцев на третьем году жизни, когда дети начинают говорить бегло, учитывая большинство основных моментов разговорного языка, принятого в их сообществе. Например, дошкольница под псевдонимом Сара, родители которой закончили только школу, соблюдает правило согласования, хотя оно и бесполезно, в следующих сложных предложениях:

 When my mother hangs clothes, do you let ’em rinse out in the rain?
 Donna teases all the time and Donna has false teeth.
 I know what a big chicken looks like.
 Anybody knows how to scribble.
 Hey, this part goes where this one is, stupid.
 What comes after “C”?
 It looks like a donkey face.
 The person takes care of animals in the barn.
 After it dries off then you can make a bottom.
 Well, someone hurts hisself and everything.
 His tail sticks out like this.
 What happens if ya press on this hard?
Do you have a real baby that says googoo gaga?

Интересно, что Сара не могла просто имитировать своих родителей, вспоминая глаголы, к которым -s прикреплялся ранее. Сара иногда использовала формы, которые никак не могла слышать от родителей:

When she be’s in the kindergarten ...
He’s a boy so he gots a scary one [costume].
She do’s what her mother tells her.

Так что она должна была создать эти формы сама, при помощи неосознаваемой версии английского правила согласования. Сама по себе концепция имитации с самого начала вызывает подозрение (если дети так склонны к подражанию, почему они не подражают привычке своих родителей сидеть тихо в самолете?), а подобные предложения ясно показывают, что языковые навыки не могут быть объяснены как вид имитации.

Осталось сделать один шаг до завершения аргументации в пользу того, что язык — это особый инстинкт, а не хитроумное решение проблемы, придуманное мыслящим биологическим видом. Если язык — это инстинкт, он должен занимать определенный участок мозга и, возможно, должны существовать даже специальные гены, обеспечивающие его правильное расположение. Разрушьте эти гены или нейроны — и пострадает язык, в то время как другие части интеллекта будут работать по-прежнему; сохраните их при повреждении остальных частей мозга и вы получите неполноценную личность с нормальным языком, лингвистического idiot savant. Если, с другой стороны, язык — это всего лишь продукт человеческой изобретательности и проницательности, то мы можем ожидать, что ранения и ослабление организма сделают человека глупее в целом, включая язык. Единственное, чего мы можем ожидать — чем больше тканей мозга повреждено, тем менее умен и выразителен будет человек.

Никто еще не обнаружил орган языка или грамматический ген, но такие поиски ведутся. При некоторых видах нейрологических и генетических повреждений сохраняется язык, но нарушаются познавательные способности и наоборот. Одно из таких повреждений известно на протяжении более чем столетия, возможно, тысячелетия. Когда поврежден определенный участок в нижней части лобной доли левого полушария головного мозга — скажем, в результате удара или пулевого ранения — человек, как правило, страдает синдромом, называемым афазия Брока. Один из таких пострадавших, к которому в итоге вернулись речевые способности, описывает произошедшее с ним абсолютно отчетливо:

Когда я проснулся, у меня немного болела голова, и я подумал, что спал лежа на своей правой руке, потому что она затекла, ее покалывало, и она меня не слушалась. Я встал с кровати, но не мог стоять; фактически, я упал на пол, потому что моя правая нога была слишком слаба, чтобы удерживать мой вес. Я позвал жену, которая была в соседней комнате, но не раздалось ни единого звука — я не мог говорить... Я был удивлен и испуган. Я не мог поверить, что это произошло со мной и испытывал ужас и растерянность, а затем осознал, что меня парализовало. Эта рациональная мысль меня немного ободрила, но ненадолго, потому что я всегда считал, что паралич не проходит и не вылечивается... Я обнаружил, что немного могу говорить, но даже мне самому слова казались неправильными и не выражающими то, что я имел в виду.

Как замечает этот автор, большинство жертв паралича не столь удачливы. М-р Форд работал оператором связи в береговой охране и был парализован в возрасте 39 лет. Нейропсихолог Ховард Гарднер беседовал с ним спустя три месяца после этого. Гарднер расспрашивал его о том, как он работал прежде чем попал в больницу.

“Я по... да... сигнал... ох, да... опять”. Эти слова были произнесены медленно и с большим усилием. Звуки не были четко артикулированы, каждый слог звучал отрывисто, резко, хрипло...
“Позвольте помочь вам”, — предложил я. — “Вы подавали...”
“Пода-вал сигналы... точно”, — Форд завершил мою фразу с видом победителя.
“Вы работали в береговой охране?”
“Нет, а, да, да... корабль... Массачу... чусетс... охрана... лет”. Он дважды приподнял ладони, изображая число “19”.
“А, вы работали в береговой охране 19 лет”.
“О... точно... точно”,— отозвался он.
“Почему вы в больнице, мистер Форд?”
 Форд посмотрел на меня немного странно, будто хотел сказать: “А разве это не очевидно?” Он показал на свою парализованную руку и произнес: “Рука нехорошо”, затем на рот: “Слова... не могу говорить... разговаривать, понимаешь”.
“Что произошло, почему вы не можете говорить?”
“Голова, ударило, Господи Иисусе, я плохо, пар... пар... о Боже... паралич”.
“Понимаю. Вы можете рассказать, что вы делали в больнице?”
“Конечно. Встаю, да, девять часов, речь... два раза... читать... пи... , да, писать... практика... попра-вляюсь”.
“А на выходные вы отправлялись домой?”
“Зачем, да... четверг, да, да, да, нет, да, пятница... Бар-ба-ра... жена... и, ох, да, машина... вести... дорога... понимаешь ... отдыхать и... ТВ.”
“Вы могли понимать все, что показывали по телевидению?”
“О, да, да... ну... почти.”

Ясно, что мистеру Форду приходилось напрягаться, чтобы говорить, однако его проблема состояла не в контроле над мышцами гортани. Он мог задуть свечу и откашляться, и он был одинаково беспомощен лингвистически, когда писал и когда говорил. Большинство его затруднений относились к самой грамматике. Он опускал окончания -ed и -s и такие служебные слова, как or, be, the, несмотря на высокую частоту их употребления в языке. Во время чтения вслух он пропускал служебные слова, хотя и прочитывал успешно содержательные слова с таким же звучанием, как, например, bee или oar. Он абсолютно точно называл предметы и распознавал их названия. Он понимал вопросы, смысл которых можно было установить по содержательным словам, такие, как: “Камень плавает в воде?” или “Вы используете молоток, чтобы резать?”, но не те, что требовали грамматического анализа, как: “Лев был убит тигром; кто из них умер?”

Несмотря на трудности с грамматикой, мистер Форд сохранил остальные способности. Гарднер отмечает: “Он был бдителен, внимателен и полностью осознавал, где он находится и почему. Интеллектуальные функции, не связанные напрямую с языком, такие, как умение отличать правое от левого, способность рисовать левой (нетренированной) рукой, считать, читать карты, ставить часы, конструировать и выполнять команды были полностью сохранены. Его коэффициент интеллекта в невербальных областях был достаточно высок.” В самом деле, из диалога видно, что мистер Форд, как и многие, страдающие афазией Брока, остро осознает свои затруднения.

Основы языка могут быть подорваны не только в результате телесных повреждений в зрелом возрасте. Некоторые в целом здоровые дети не могут начать говорить вовремя. Когда они начинают говорить, то испытывают трудности с артикуляцией слов, и хотя артикуляция с возрастом улучшается, они часто продолжают делать грамматические ошибки, будучи уже взрослыми. Когда явно внелингвистические причины этого исключены — когнитивные нарушения, как умственная отсталость, нарушения восприятия, как глухота, и социальные нарушения, как аутизм — детям ставится точный, но бесполезный диагноз “особое нарушение речи” (SLI).

У логопедов, которых часто приглашали для занятий с несколькими членами одной семьи, сложилось впечатление, что SLI — наследственное заболевание. Недавние статистические исследования показывают, что это впечатление может оказаться верным. SLI распространяется в семье, и если один из пары близнецов страдает им, то чрезвычайно велики шансы, что болезнь проявится и у другого. Особенно драматическое подтверждение этому было получено лингвистом Мирной Гопник и группой генетиков при изучении британской семьи К. Бабушка в этой семье страдает нарушением речи. У нее пятеро взрослых детей. Одна ее дочь нормально владеет речью, так же, как и ее дети. У остальных четверых речь нарушена, как и у бабушки. Всего у этих четверых двадцать три ребенка, из которых двенадцать нормальны, а одиннадцать страдают SLI. Нарушение речи у этих детей встречается независимо от пола, порядка рождения и того, в чьей семье они родились.

Разумеется, сам по себе факт, что некоторый поведенческий образец распространен в семье, еще не доказывает его генетическую природу. Рецепты, произношение и колыбельные песни передаются из поколения в поколение, но не имеют ничего общего с ДНК. Однако в нашем случае генетическое объяснение вполне приемлемо. Если бы причина крылась в окружающих обстоятельствах — плохое питание, воспринимаемая от родителей дефективная речь, постоянное сидение перед телевизором, дурной пример, да все, что угодно — тогда почему синдром поражает и тех членов семьи, которые разлучены со своими родственниками — ровесниками (даже близнецами)? Генетики, работавшие с Гопник, заметили, что родословная семьи наводит на мысль о свойстве, управляемом одним доминантным геном, таком же, как розовые цветы на горохе Грегора Менделя.

 Что же делает этот предполагаемый ген? Похоже, что он не касается интеллекта в целом; большинство больных членов семьи имеют нормальные показатели в неязыковых частях теста IQ (на самом деле, Гопник работала с одним ребенком, страдающим синдромом SLI, который постоянно получал лучшие в своем классе оценки по математике). Нарушена только речь, но не так, как в случае афазии Брока; эти люди скорее напоминают туриста-иностранца в чужом городе. Они говорят медленно и скованно, тщательно планируют то, что собираются сказать, побуждают собеседника помогать им завершать предложения. Видно, что обычный разговор для них — тяжкий умственный труд, поэтому они стараются по возможности избегать ситуаций, в которых им пришлось бы говорить. Их речь содержит множество грамматических ошибок, таких, как неправильное употребление местоимений и суффиксов прошедшего времени или множественного числа:

 It's a flying finches, they are.
 She remembered when she hurts herself the other day.
 The neighbors phone the ambulance because the man fall off the tree.
 The boys eat four cookie.
 Carol is cry in the church.

Афазия Брока и SLI — случаи, когда речь нарушена, а остальные интеллектуальные способности более или менее в норме. Но это не означает, что язык отделен от интеллекта. Возможно, использование языка требует от мозга большего напряжения, чем любая другая проблема, которую приходится решать разуму. Для решения других вопросов мозгу нет необходимости использовать все свои возможности; для использования языка все системы должны работать на сто процентов. Чтобы прояснить дело, мы должны отыскать противоположный случай — лингвистический идиотизм — когда у человека хорошо развита речь и плохо — мышление.

Ниже приводится беседа психолингвиста Ричарда Кромера с четырнадцатилетней девочкой по имени Дениза; беседа была записана и проанализирована коллегой Кромера Зигридом Липка.

Я люблю почтовые открытки. Я сегодня получила целую гору почты, и в ней не было ни одной рождественской открытки. Я получила сегодня утром уведомление из банка!

[Уведомление из банка? Надеюсь, это были хорошие известия.]

Нет, не хорошие. Ненавижу... Моя мама его посмотрела и говорит: “Никаких больше банковских уведомлений”. А я говорю: “Это уже второе за два дня”. А она говорит: “Хочешь, я во время обеда схожу в банк?”, но я сказала: “Нет уж, я теперь сама пойду и все им объясню”. Мой банк просто ужасный, вот что я вам скажу. Они потеряли мой счет, понимаете, а я нигде не могу его найти. У меня деньги в ТСБ-Банк, но я хочу их перевести в другой, потому что этот просто ужасный. Они уже два раза за месяц теряли мой счет. Они совсем безнадежны.

Я видел Денизу на видеокассете, и она кажется разговорчивым, смышленым собеседником — особенно для американца, из-за ее изысканного британского акцента. Самое удивительное, что события, к которым она так серьезно относится — только плоды ее воображения. У Денизы нет счета в банке, и она не могла получить никаких уведомлений по почте, а ее банк не мог потерять ее счет. Хотя она и говорила впоследствии о том, что у нее совместный счет с ее женихом, никакого жениха у нее нет, и по-видимому, она имеет лишь смутное представление о том, что такое совместный счет, потому что она жаловалась, что жених берет деньги с ее половины счета. В других беседах Дениза очаровывала слушателей красочным описанием свадьбы своей сестры, своих каникул в Шотландии, проведенных с парнем по имени Дэнни, и о счастливой встрече в аэропорту с отцом, который долго был вдали от дома. Однако сестра Денизы не замужем, Дениза никогда не была в Шотландии и не знает никого по имени Дэнни, а ее отец никогда никуда не уезжал. В действительности Дениза страдает умственной отсталостью. Она не умеет ни читать, ни писать, ни обращаться с деньгами и другими реалиями повседневной жизни.

У Денизы врожденное расщепление позвоночника, при котором из-за неправильной формы позвонков спинной мозг остается незащищенным. Расщепление позвоночника часто приводит к гидроцефалии: из-за увеличенного давления спинномозговая жидкость наполняет полости черепа, раздувая мозг изнутри. По никому неясным причинам дети-гидроцефалы часто бывают, как Дениза, умственно отсталыми, но с нормальными — на самом деле, гипертрофированными — языковыми навыками. (Возможно, раздутые полости повреждают большую часть ткани мозга, необходимую для обеспечения нормального функционирования разума, но не затрагивают некоторые другие отделы, благодаря которым развивается речь.) Среди различных терминов, обозначающих такое состояние — “разговор на вечеринке”, “синдром болтуна” и другие.

Такие люди, как Кирупано, Ларри, гавайский фермер, Майела, Саймон, Тетушка Мэй, Сара, мистер Форд, семья К. и Дениза, демонстрируют пользователям языка основной принцип. Их пример доказывает, что грамматика распространяется во всех сферах человеческого обитания. Вам не обязательно покидать каменный век, не обязательно принадлежать к среднему классу, не обязательно хорошо учиться в школе, не обязательно даже быть достаточно взрослым для школы. Вашим родителям не нужно учить вас языку или даже самим владеть языком. Вам не надо обладать достаточным интеллектом, навыками в ведении хозяйства или способностью постигать мир. В действительности, вы можете обладать всеми этими достоинствами, но так и не стать нормальным пользователем языка, если вам недостает соответствующего гена или соответствующей части мозга.

 3. Ментальный язык  

1984 год пришел и ушел, и эта дата потеряла свою связь с тоталитарным кошмаром написанного в 1949 году романа Джорджа Оруэлла. Но вздох облегчения может оказаться преждевременным. В послесловии к “1984” Оруэлл пишет о дате еще более зловещей. В 1984 изменник Уинстон Смит подвергался тюремному заключению, унижениям и пыткам; к 2050 Уинстонов Смитов вообще не останется. Для этого предназначена технология тотального контроля за мыслью: новояз.

 Цель новояза не только в том, чтобы последователи Ангсоца (английский социализм) имели необходимое средство для выражения своих мировоззренческих и духовных пристрастий , но и в том, чтобы сделать невозможными все иные способы мышления. Ставилась задача, чтобы с окончательным принятием его и забвением старояза еретическое мышление — то есть мышление, отклоняющееся от принципов Ангсоца, — оказалось в буквальном смысле немыслимым, во всяком случае в той мере, в какой мышление зависит от слововыражения. Поэтому словарь составлялся таким образом, чтобы придать точное и часто весьма тонкое выражение каждому понятию, которое могло бы понадобиться члену Партии, исключив при этом иные значения и даже возможность “выйти” на них случайно, окольным путем. Частично это достигалось образованием новых слов, но главным образом — уничтожением нежелательных или лишением оставшихся слов каких бы то ни было неортодоксальных значений и, насколько возможно, всех других значений. Приведем хотя бы один пример. Слово “свободен” по-прежнему существовало в новоязе, но употребить его можно было лишь в таких выражениях, как “собака свободна от блох” или “поле свободно от сорняков”. Употребить же подобное понятие в привычном смысле — “политически свободен” или “свободен интеллектуально” — было нельзя, поскольку политической или интеллектуальной свободы не существовало даже в качестве общих представлений, и они неизбежно становились безымянными.

... Человек, взращенный на новоязе, как на единственном родном языке, больше не будет знать, что слово равный когда-то имело второе значение — “политически равный” или что понятие свободен когда-то означало “интеллектуально свободен”. Точно так же, как человек, никогда не слышавший о шахматах, не может знать, что у слов королева и ладья есть еще какие-то значения. Много преступлений и ошибок человек просто не сможет совершить только из-за того, что они безымянны и, как таковые, невообразимы.

Однако искра надежды на свободу остается: замечание Оруэлла “во всяком случае в той мере, в какой мышление зависит от слововыражения”. Обратите внимание на его двусмысленность: в конце первого абзаца понятие невообразимо, а потому безымянно; в конце второго — понятие безымянно, а потому невообразимо. Зависит ли мысль от слов? Действительно ли люди думают на английском, чероки, кивунжо или, в 2050 году, на новоязе? Или наши мысли хранятся в каком-нибудь укромном уголке мозга — в виде языка мысли, или ментального языка — и просто одеваются в слова, когда мы хотим передать их слушателю? Никакой другой вопрос не является более важным для понимания языкового инстинкта.

 В социальном и политическом дискурсе люди молчаливо соглашаются с утверждением, что мышление определяется языком. Вдохновленные эссе Оруэлла “Политика и английский язык” ученые мужи обвиняют правительственных чиновников в том, что они манипулируют нашими умами с помощью таких эвфемизмов, как миротворческие операции (бомбежки), пополнение государственного бюджета (налоги), и не-удерживание (увольнение). Философы утверждают, что поскольку у животных нет языка, у них не может быть и сознания — Витгенштейн писал: “У собаки не может быть мысли ‘возможно, завтра будет дождь’“ — и поэтому отказывали им в праве на сознательное бытие. Некоторые феминистки возлагают вину за сексистское мышление на сексистский язык — например, употребление местоимения he [он] для обозначения человека в общем. В последние годы для he предлагалось множество альтернатив, включая E , hesh , po , tey , co , jhe , ve , xe , he ' er , thon и na. Наиболее радикальная из подобных программ — Общая Семантика, изобретенная в 1933 году Альфредом Кожибским и в течение долгого времени пропагандируемая его учениками Стюартом Чейзом и С. И. Хаякавой. Общая Семантика считает скрытые “семантические повреждения”, причиненные мышлению устройством языка, повинными во многих человеческих глупостях. То, что сорокалетний человек содержится в тюрьме за кражу, которую он совершил, будучи подростком, предполагает, что сорокалетний Джон и восемнадцатилетний Джон — “одно и то же лицо”, и это грубая логическая ошибка, которой можно было бы избежать, обозначай мы их не как Джон, а как Джон1972 и Джон1994 соответственно. Глагол to be — особый источник нелогичности, поскольку он идентифицирует индивидов с абстракциями, например Mary is a woman (Мэри — женщина), и позволяет уклоняться от ответственности, как Рональд Рейган в своем знаменитом не-признании Mistakes were made (Были допущены ошибки). Другая программа предлагала полностью искоренить глаголы.

Возможно, для таких утверждений имеется научное основание: знаменитая гипотеза лингвистического детерминизма Сепира-Уорфа, гласящая, что мышление определяется категориями языка, и ее более слабая версия, гипотеза лингвистической относительности, согласно которой различия в языках влекут за собой различия в мышлении их носителей. Те, кто кое-что помнит из того, чему их учили в колледже, могут привести заученные примеры: языки, в которых слова, обозначающие цвета, делят спектр по-разному, принципиально отличная от нашей концепция времени у хопи, дюжины слов для обозначения снега у эскимосов. Вывод довольно жесткий: фундаментальные категории реальности находятся не “в” мире, а задаются культурой (и потому могут быть поставлены под сомнение; возможно, этим объясняется привлекательность данной гипотезы для эмоциональных старшекурсников).

Но все не так, все совсем не так. Идея о том, что мышление есть то же самое, что язык, являет собой пример того, что может быть названо общепринятой нелепостью: утверждение, которое идет вразрез со всяким здравым смыслом, но в истинность которого все верят, потому что где-то слышали что-то подобное и потому что оно выглядит исполненным глубокого смысла. (Другими примерами могут служить те “факты”, что мы используем только пять процентов возможностей нашего мозга, что лемминги совершают массовые самоубийства, что “Учебник бойскаута” — самая продаваемая книга и что человека можно заставить покупать что-либо с помощью подсознательных сигналов.) Подумайте об этом. Нам всем знакомо чувство, когда в процессе произнесения или написания предложения мы останавливаемся и понимаем, что это не совсем то, что мы имели в виду. Чтобы это чувство возникло, должно существовать “то, что мы имели в виду”, отличное от того, что мы говорили. Иногда бывает трудно вообще подобрать слова, чтобы выразить мысль. Когда мы слушаем или читаем, мы обычно помним суть, а не конкретные слова, так что должна существовать суть, которая не есть то же самое, что и набор слов. И если мысль зависит от слов, как могло бы появиться новое слово? Как мог бы выучить самое первое слово ребенок? Как мог бы быть возможен перевод с одного языка на другой?

Разговоры по поводу того, что язык определяет мышление, держатся только на коллективном временном отключении (суспензии) неверия. Собака, как отмечал Бертран Рассел, не может сообщить вам, что ее родители были бедные, но честные, но можно ли из этого сделать вывод, что у собаки нет сознания? Один выпускник университета однажды спорил со мной, используя следующий изощренный аргумент от противного: язык должен оказывать воздействие на мышление, потому что в противном случае у нас не было бы никаких оснований возражать против языкового сексизма (видимо, того факта, что он просто оскорбителен, недостаточно). Что касается выражений правительственных чиновников, то они достойны порицания не потому, что являются формой контроля над сознанием, а потому, что они лживы. (Оруэлл ясно высказался на эту тему в своем блестящем эссе.) Например, “пополнение государственного бюджета” имеет куда более широкий смысл, чем “налоги”, и слушатели, естественно, предполагают, что если бы политик имел в виду “налоги”, он бы сказал “налоги”. И как только подобные эвфемизмы оказываются замечены, людям уже нельзя заморочить голову настолько, чтобы они не смогли распознать ложь и притворство.

Как мы увидим в этой главе, научных доказательств того, что язык всецело властвует над образом мысли его носителей, не существует. Однако я хочу не просто рассказать смешную историю попыток найти эти доказательства. Идея о том, что язык придает форму мысли, выглядела приемлемой, когда ученые пребывали в неведении относительно того, как работает мышление и даже как его изучать. Теперь, когда специалисты в области когнитивной науки знают, как найти подход к мышлению, не так велико искушение отождествить его с языком просто потому, что слова более доступны для изучения, чем мысли. Поняв, почему неверна гипотеза лингвистического детерминизма, мы сможем лучше представить себе, как работает сам язык, когда обратимся к этому в следующих главах.

Гипотеза лингвистического детерминизма тесно связана с именами Эдварда Сепира и Бенджамена Ли Уорфа. Сепир, блестящий лингвист, учился у антрополога Франца Боаса. Боас и его студенты (в числе которых были Рут Бенедикт и Маргарет Мид) считались важными интеллектуальными фигурами столетия, поскольку им удалось доказать, что люди неиндустриальных обществ — не примитивные дикари, но обладают своей системой языка, знаний, культуры и ценностей, как и мы. В своем исследовании языков коренных американцев Сепир отмечал, что говорящие на разных языках должны обращать внимание на разные аспекты реальности хотя бы для того, чтобы соединить слова в грамматическое предложение. Например, когда говорящие по-английски решают, надо ли подставлять к глаголу окончание -ed, они должны посмотреть на время глагола, то, когда по отношению к моменту произнесения происходило событие, о котором они говорят. Говорящим на винту не приходится беспокоиться о времени, но когда они решают, какой суффикс подставить к глаголу, им надо учитывать, получены ли сведения, которые они сообщают, путем непосредственного наблюдения, или почерпнуты из чужих рассказов.

Вскоре интересное наблюдение Сепира было развито гораздо дальше. Уорф был инспектором Хартфордской Компании Страхования от Пожаров и увлекался изучением языков коренных американцев, что привело его на курсы Сепира в Йельском университете. Его следующий пассаж довольно часто цитируют:

Мы рассекаем природу по линиям, проложенным нашим родным языком. Категории и типы, которые мы отделяем от мира явлений, мы не находим в этом мире, потому что они очевидны для каждого; напротив, мир представлен в виде калейдоскопа впечатлений, который должен быть организован нашим сознанием — и это означает лингвистической системой нашего сознания. Мы разрезаем природу, оформляем ее как концепт и приписываем ей значения, потому что мы связаны договором, предписывающим организовывать ее именно так — договором, который объединяет наше языковое сообщество и заложен в модели нашего языка. Разумеется, этот договор негласный и неофициальный, но его условия абсолютно обязательны; мы вообще не можем говорить иначе, как присоединяясь к классификации и организации данных, которую он предписывает.

Сразу после выхода в свет статей Уорфа психолингвисты Эрик Леннеберг и Роджер Браун обнаружили несколько несоответствий в его аргументах. Во-первых, Уорф никогда реально не изучал индейцев племени апачей, о которых писал; неизвестно, был ли он когда-нибудь знаком хоть с одним из них. Все его утверждения относительно психологии апачей были сделаны исключительно на основе их грамматики — получается круг в обосновании. Апачи иначе говорят, значит, они должны иначе думать. Откуда мы знаем, что они иначе думают? Только потому, что слушаем, как они говорят!

Среди уорфовского “калейдоскопа впечатлений” цвет, бесспорно, наиболее доступен глазу. Он замечает, что мы видим предметы окрашенными в различные оттенки в зависимости от того, волну какой длины они отражают. Однако физики утверждают, что длина волны — протяженное измерение, не разграничивающее красный, желтый, синий, зеленый и другие цвета. Языки различаются по использованию слов для обозначения цвета: в латыни нет слов для “серого” и “коричневого”, в языке навахо синий и зеленый обозначаются одним словом, у русских есть разные слова для темно-синего и светло-синего, говорящие на шона используют одно слово для зеленовато-желтого и желтовато-зеленого, но разные для сине-зеленого и фиолетово-синего. Вы можете продолжить этот перечень. Части спектра определяет язык; Юлий Цезарь не знал землисто-черного цвета, который знают говорящие на шинола.

Но хотя физики не видят оснований для разграничения цветов, физиологи полагают, что они существуют. Глаз не регистрирует длину волны, как термометр регистрирует температуру. Он содержит три вида конусов, каждый с различным пигментом, и конусы связаны с нейронами так, что нейроны распознают красные пятна на зеленом фоне, синие на желтом, черные на белом. И какое бы влияние ни оказывал язык, для физиолога было бы абсурдом считать, что он может добраться до сетчатки и перегруппировать нервные клетки.

Действительно, люди во всем мире (и даже младенцы, и обезьяны) раскрашивают свой мир с помощью одной и той же палитры, которая и конструирует их лексику. Хотя в разных языках могут и не совпадать названия оттенков в коробке с карандашами шестидесяти четырех цветов — где есть жженая сиена, фуксин, бирюзовый — они будут совпадать намного чаще для коробки с восемью карандашами — огненно-красными, травянисто-зелеными, лимонно-желтыми. Язык организован так, что если в нем есть лишь два слова для цвета, они будут для черного и белого. Если три — для черного, белого и красного, четыре — для черного, белого, красного и желтого или зеленого, пятое добавляет оставшийся зеленый или желтый, шестое — синий, седьмое — коричневый, более семи — фиолетовый, розовый, оранжевый или серый. Показательный эксперимент был проведен с горцами из Новой Гвинеи племени дани, которые говорили на “черно-белом” языке. Психолог Элеонор Рош обнаружила, что для дани было гораздо легче усвоить новое слово, обозначающее огненно-красный, чем слова, обозначающие не-красные цвета. То, как мы видим цвета, определяет то, как мы о них говорим, не наоборот.

В корне отличное от нашего представление хопи о времени — одно из основных свидетельств того, как может варьироваться мышление. Уорф писал, что язык хопи не содержит “слов, грамматических форм, конструкций, выражений, обозначающих то, что мы называем 'время', или прошлое, будущее, продолжающееся или заканчивающееся”. Он также предполагал, что у хопи нет общего знания или интуиции времени как непрерывно текущего континуума, в котором все во вселенной одинаково следует из прошлого в будущее через настоящее. По словам Уорфа, они не представляют события в форме моментов или промежутки времени типа дней как нечто исчисляемое. Они сосредотачиваются на самих процессах и изменениях и на психологических различиях между ныне известным, мифическим и предположительно далеким. Также хопи мало интересуются “точными последовательностями, датировкой, календарем, хронологией”.

Тогда что же нам делать с таким предложением, переведенным с языка хопи?

 Затем на следующий день, очень рано утром, в час, когда люди молятся солнцу, примерно тогда он снова разбудил девушку.  

Возможно, хопи не так безразличны в вопросах времени, как их изобразил Уорф. В обширном исследовании хопи антрополог Эккехарт Малотки, который и записал это предложение, показал, что речь хопи содержит метафоры для обозначения времени, промежутков времени (включая дни, части дня, вчера и завтра, дни недели, недели, месяцы, фазы Луны, времена года и год), такие слова, как “древний”, “быстро”, “давно” и “кончиться”. Их культура хранит записи замысловатых способов датировки, включая солнечный календарь, точную последовательность праздничных дней, запутанные календарные ряды и приспособления для определения времени, построенные по принципу солнечных часов. Никто не знает, как Уорф пришел к своим странным выводам, но этому наверняка способствовали ограниченность и плохой анализ образцов речи хопи и его постоянная склонность к мистицизму.

Раз мы заговорили об антропологических “утках”, то ни одна дискуссия по поводу языка не обходится без упоминания Грандиозного Обмана, связанного со словарем эскимосов. Вопреки популярному мнению, у эскимосов не больше слов для обозначения снега, чем у говорящих по-английски. У них нет четырехсот слов для этой цели, как писали в прессе, ни двухсот, ни ста, ни сорока восьми, ни даже девяти. Один словарь остановился на двух. В общем, эксперты насчитывают их около дюжины, но в этом случае английский отстает не намного, со словами snow , sleet , blizzard , avalanche , hail , powder , flurry , dusting.[1]

Откуда происходит этот миф? Точно не от тех, кто когда-либо изучал семейства полисинтетических языков, на которых говорят от Сибири до Гренландии. Антрополог Лора Мартин проследила развитие этой истории, которая, подобно легенде, обрастала новыми подробностями с каждым пересказом. В 1911 году Боас случайно заметил, что эскимосы используют четыре неродственных слова, имеющих отношение к обозначению снега. Уорф обнаружил уже семь таких слов и предположил, что их должно быть больше. Его статья широко распространялась, затем была включена в хрестоматии и научно-популярные книги о языке, а потом использовалась в других книгах, статьях и газетных колонках, посвященных Удивительным Явлениям.

Лингвист Джеффри Паллам, который освещал статью Мартин в своей работе “Грандиозный Обман о Словаре Эскимосов”, размышляет о том, почему эта история вышла из-под контроля: “Провозглашаемая лингвистическая экстравагантность эскимосов отлично сочетается с другими гранями их полисинтетической извращенности: они трутся друг о друга носами, они предоставляют своих жен гостям, едят сырое тюленье мясо, выгоняют стариков на съедение белым медведям”. Ирония судьбы — лингвистическая относительность для школы Боаса была одним из средств демонстрации того, что дописьменные культуры настолько же сложны и высокоорганизованы, как и европейская культура. Однако подобная широта взглядов своей привлекательностью обязана только желанию снисходительно рассматривать психологию других культур как загадочную и экзотическую по сравнению с нашей. Как пишет Паллам,

Помимо прочих грустных слов, которые могут быть сказаны о всеобщей вере в это ложное утверждение, важно и то, что даже если бы действительно существовало множество слов для различных видов снега в северных языках, это не было бы интересно в интеллектуальном плане: это был бы совершенно обычный и непримечательный факт. У наездников есть масса слов для обозначения пород, размеров и возрастов лошадей, у ботаников — для листьев растений, у дизайнеров интерьера — для оттенков розового цвета, у работников печати — для шрифтов... Думал ли кто-нибудь написать о работниках печати то же самое, что мы читаем об эскимосах в плохих книгах по лингвистике?

Если антропологические анекдоты недостаточно убедительны, как насчет официальных исследований? Тридцатипятилетний опыт научной работы в лабораториях психологов примечателен только тем, насколько мало было сделано за эти годы. Большинство из экспериментов проверяли обычную “слабую” версию гипотезы Уорфа, согласно которой слова могут как-то воздействовать на запоминание. Некоторые из этих тестов действительно работают, но в этом нет ничего удивительного. В типичном эксперименте участникам предлагали запомнить предметы различных цветов, и люди действительно лучше запоминали цвета, для которых есть названия в их языке. Однако цвета, не имеющие названий, тоже запоминались довольно неплохо, так что эксперимент вовсе не показал, что цвет запоминается исключительно по своему названию. Он показал лишь, что люди запоминают предмет в двух формах — как невербальный визуальный образ и по названию, видимо, потому, что два вида памяти, каждый из которых может отказать, лучше, чем один. В других экспериментах участники должны были выбрать из трех предложенных цветных предметов два, которые можно объединить; чаще всего выбирали те, цвет которых имеет одинаковое название. Опять ничего удивительного. Могу себе представить человека, который думает: “Ну и как этот парень хочет, чтобы я выбрал два предмета? Никаких подсказок он мне не дал, а эти штуки практически одинаковые. Ну ладно, допустим, эти два можно назвать зелеными, а тот — голубым — чем не причина объединить их так”. В этих экспериментах язык некоторым образом влияет на способ мышления, ну и что? Вряд ли это пример понятий, которые безымянны и потому невообразимы или пример рассечения природы по линиям, проложенным нашим родным языком в соответствии с обязательными условиями.

Вполне понятно, почему люди склонны переоценивать роль языка. Слова производят шум или располагаются на страницах — их можно услышать и увидеть. Мысли скрыты в голове того, кто мыслит. Чтобы узнать, о чем думает другой или говорить о природе мышления, мы должны использовать слова, что же еще! Неудивительно, что для многих исследователей проблематично даже представить себе мышление без языка — или у них просто нет слов, чтобы говорить об этом?

Как специалист по когнитивной науке, я могу утверждать, что здравый смысл абсолютно прав (мысль не тождественна языку), а лингвистический детерминизм — всеобщее заблуждение. Теперь у нас есть два средства, чтобы лучше разобраться во всей проблеме. Одно — это корпус экспериментальных исследований, которые разрушают словесный барьер и выявляют множество случаев невербального мышления. Другое — теория работы самого мышления.

Мы уже видели пример мышления без языка: м-р Форд, умственно полноценный больной афазией, о котором шла речь в главе 2 (кто-то, конечно, может сказать, что его умственные способности развились до того, как он утратил речь при параличе). Мы также познакомились с глухими детьми, которые утратили речь и вскоре снова изобрели ее. Еще более показательны взрослые глухие люди, которые не владеют никакой формой языка — ни языком жестов, ни письмом, ни чтением по губам, ни речью. В своей последней книге “Человек без слов” Сюзан Шеллер рассказала историю Ильдефонсо, двадцатисемилетнего нелегального эмигранта из маленькой мексиканской деревушки, с которым она познакомилась, когда работала переводчиком с языка глухонемых в Лос-Анджелесе. Живые глаза Ильдефонсо выражали несомненный интеллект и любопытство, и Шеллер по собственному желанию стала его учителем и товарищем. Скоро он продемонстрировал прекрасную способность схватывать числа: легко научился складывать в столбик и без труда понял принцип десятичной системы счисления. Принцип именования Ильдефонсо выучил, когда Шеллер пыталась научить его жесту, обозначающему “кошка”. Барьер рухнул, и он стал просить научить его жестам для всех известных ему предметов. Вскоре он уже мог рассказать Шеллер некоторые моменты своей жизни: как в детстве он умолял своих нищих родителей отправить его в школу, как он работал на уборке урожая в разных штатах, как прятался от властей. Он свел Шеллер с другими людьми, не владеющими языком, из самых низших слоев общества. Несмотря на свою изоляцию от говорящего мира, они демонстрировали различные формы абстрактного мышления: они умели обращаться с деньгами, играли в карты и развлекали друг друга длинными пантомимами.

Многие творческие люди утверждают, что в моменты наивысшего вдохновения они думают не словами, а ментальными образами. Сэмюэл Тэйлор Кольридж писал, что визуальные образы сцен и слов однажды возникли перед ним непроизвольно, как сон (возможно, это было вызвано действием опиума). Он постарался перенести на бумагу первые сорок строк, в результате чего появилось стихотворение, известное как “Кубла Хан”, а затем стук в дверь разогнал видение и навсегда уничтожил то, что было окончанием стихотворения. Многие современные писатели, как Джоан Дидьон, говорят, что их творчество начинается не с представления характеров или действий, а с ярких ментальных картин, определяющих последующий выбор слов. Скульптор Джеймс Серлс обдумывает свои проекты лежа на кушетке и слушая музыку, он вертит скульптуры перед своим внутренним взором, наблюдает, как образы вращаются и перемещаются.

Физики еще более непреклонны в том, что их мышление геометрическое, а не вербальное. Майкл Фарадей, создатель современной теории электрических и магнитных полей, не занимался математикой, но пришел к своим открытиям, представляя силовые линии как пустые трубы, закрученные в пространстве. Джеймс Максвелл сформулировал концепцию электромагнитного поля в серии математических уравнений, которая считается первым примером абстрактного теоретизирования, но он записал ее только после того, как вообразил мысленную модель плоскостей и течений. Идея электромотора Тесла, открытие бензольного кольца Кекуле, концепция циклотрона Лоуренса — все они появились в виде мысленных образов.

Какой же смысл заключен в предположении, что образы, числа, отношения или логика могут быть представлены в мозгу, не будучи зафиксированы в словах? В первой половине нашего века ответ философов был однозначным: никакого. Представлять мысли как нечто существующее в голове будет логической ошибкой, говорили они. Картина родословного древа или числа в голове требует маленького человечка, гомункулуса, который смотрел бы на нее. А что будет тогда у него в голове — еще меньший человечек, смотрящий на еще меньшую картинку? Но аргументы оказались ненадежными. Идею ментальных репрезентаций сделал приемлемой для науки блестящий английский математик и философ Алан Тьюринг. Он описал гипотетическую машину, которая могла бы рассуждать. Это простое устройство, названное в его честь машиной Тьюринга, обладает достаточными возможностями, чтобы решить любую проблему, которую мог, может или сможет когда-нибудь решить компьютер. И она действительно использует внутренние символические репрезентации — что-то типа ментального языка — без всяких маленьких человечков и прочей мистики. Рассмотрев, как работает машина Тьюринга, мы поймем, что значит для человеческого сознания мыслить на ментальном языке, в противоположность, например, английскому.

Суть в том, что рассуждать означает получать новое знание из старого. Простой пример из введения в логику: если вы знаете, что Сократ — человек, и что все люди смертны, вы можете сделать вывод, что Сократ смертен. Но как такой кусок плоти, как мозг, проделывает подобные вещи? Первый ключевой момент — это репрезентация: физический объект, части которого соответствуют некоторому набору идей или фактов. Например, следы типографской краски на этом листе

Сократ есть человек

есть репрезентация идеи того, что Сократ есть человек. Одна группа отпечатков краски, Сократ, является символом, соответствующим понятию Сократа. Другая группа, есть соответствует понятию бытия чем-либо, а третья, человек, соответствует понятию человека. А теперь важно запомнить одну вещь. Эти символы я представил в виде слов английского языка, чтобы угодить Вам, читатель. Однако они имеют другую форму, а я мог бы использовать вместо них звезду Давида, рожицу или логотип Merсedes-Benz с таким же успехом.

Теперь представьте, что на листе есть еще одна группа отпечатков краски, репрезентирующая утверждение, что все люди смертны:

Сократ есть человек
Каждый человек смертен

Чтобы рассуждать, нам теперь понадобится процессор. Это не маленький человечек, а нечто гораздо более глупое: механизм с фиксированным количеством рефлексов. Процессор может реагировать на различные части репрезентации и производить в ответ какие-то действия, включая изменение репрезентации или создание новой. Например, вообразите себе машину, которая может перемещаться по печатному листу. У нее есть определенный сектор для последовательности букв есть и сенсор, показывающий, когда этот сектор накладывается на соответствующую последовательность букв. С сенсора поступает сигнал на копировальное устройство, которое может скопировать любой набор символов, напечатав их на другом участке листа или переместив в новый сектор.

Теперь представьте, что эта машина выполняет четыре действия. Первое — она перемещается по листу и, обнаружив символы есть, передвигается влево, и копирует обнаруженные там символы в левый нижний угол листа. На нашей странице это будет выглядеть так:  

Сократ есть человек
Каждый человек смертен
Сократ

Второе действие, также после обнаружения е с т ь — передвинуться направо и создать сектор для обнаруженного там набора символов. В нашем случае процессор должен создать сектор для ч е л о в е к . Третье действие — просканировать лист в поисках символов к а ж д ы й, и если они обнаружатся, сверить символы справа от них с содержимым нового сектора. Четвертое — если эти символы совпадают, то переместиться направо и перепечатать найденные там символы (в нашем случае с м е р т е н) внизу в середине листа. Теперь наш лист выглядит так:

Сократ есть человек
Каждый человек смертен
Сократ смертен

Имеет место примитивное рассуждение. Разумеется, хотя машина и страница, на которой она расположена, вместе производят впечатление какого-то рода интеллектуальной деятельности, ничего собственно интеллектуального в них нет. Это просто комплекс печатных символов, секторов, фотоэлементов, лазеров и проводов. Что в этом устройстве примечательно, так это точное соответствие между логическим правилом “если X есть Y и все Y есть Z, то X есть Z” и тем, как двигается, сканирует и печатает машина. Говоря языком логики, “X есть Y” значит “то, что истинно для Y, истинно и для X”, а на языке техники X е с т ь Y означает, что то, что напечатано после Y, должно быть напечатано и после X. Машина, слепо следуя законам физики, просто реагирует на заданные символы, не понимая, что они означают для нас, и копирует другие символы, что в конечном итоге напоминает применение логического правила. Что делает ее “разумной”, так это то, что последовательность ее действий приводит к печатанию репрезентации истинного заключения если, и только если на странице находятся репрезентации истинных посылок. Тьюринг показал, что если предоставить машине достаточно бумаги, она сможет сделать все, что делает любой компьютер — а может быть, и все, что делает заключенный в телесную оболочку разум.

В нашем примере были задействованы печатные символы в качестве репрезентаций и ползающе-копирующая машина в качестве процессора. Однако как репрезентации могут использоваться любые физические средства. В мозгу это могут быть три группы нейронов — одна для субъекта утверждения (Сократа, Аристотеля, Рода Стюарта и т д.), другая — для логического отношения (есть, не есть, подобен и т. д.), третья — для класса или типа, к которому относится субъект (люди, собаки, цыплята и т. д.). Каждому понятию соответствует возбуждение одного нейрона. Процессор может быть сетью других нейронов, соединенных так, что они передают возбуждение нейрона в одной группе нейрону другой группы (например, если возбужден восьмой нейрон в группе 3, сеть задействует восьмой нейрон в группе 4 где-то в мозгу). Или вся конструкция может состоять из силиконовых чипов. Но во всех трех случаях принцип будет тот же самый. Связь элементов в процессоре будет заставлять их находить и копировать детали репрезентаций и создавать новые так, что это будет напоминать рассуждение. С помощью многих тысяч репрезентаций и нескольких сложных процессоров (возможно, различных видов репрезентаций и процессоров для различных видов мышления) вы получите гениальный мозг или компьютер. Добавьте глаз, могущий распознавать очертания предметов в мире и вызывать соответствующие им репрезентации, и мускулы, которые смогут совершать действия, когда активированы репрезентации, символизирующие цель, и вы получите организм (или добавьте телекамеру и набор рычагов и колес и вы получите робота).

Такова в двух словах теория мышления, которая называется “гипотеза физико-символьных систем” или “компьютерная”, или “репрезентационная” теория сознания. Она является настолько же фундаментальной для когнитивной науки, как клеточная теория для биологии. Специалисты по когнитивной психологии и нейрологии пытаются выяснить, какого рода репрезентации и процессоры заключены в мозгу. Однако базовые законы уже ясны: никаких человечков в голове и никакого “подглядывания”. Репрезентации должны быть упорядоченным комплексом символов, а процессор — приспособлением с конечным числом возможных реакций. Их комбинация, действуя абсолютно самостоятельно, должна производить разумные суждения. Исследователю запрещено заглядывать внутрь, “читать” символы, “придавать им смысл”, и пытаться подтолкнуть систему в нужном ему направлении.

Репрезентации, лежащие в основе мышления, и предложения языка во многих отношениях служат одним и тем же целям. Каждая мысль заключает в себе огромный объем информации. Но когда требуется передать мысль другому, времени мало, а губы двигаются медленно. Чтобы передать информацию за приемлемый промежуток времени, говорящему приходится кодировать в словах только часть сообщения и надеяться, что слушатель сам дополнит остальное. Но внутри каждой головы условия совсем иные. Время практически не ограничено: различные части мозга напрямую связаны между собой толстыми кабелями, которые способны быстро передавать большие порции информации. Не требуются домыслы и воображение, хотя внутренние репрезентации и сами суть воображение.

Подведем итог. Люди не думают на английском, китайском или языке апачей; они думают на языке мысли. Этот язык, возможно, немного похож на обыкновенные языки; в нем есть символы для обозначения понятий и комбинации символов, обозначающие, кто что с кем сделал. Но по сравнению с любым другим языком ментальный язык должен в некотором отношении быть богаче, а в другом проще. Например, он богаче в том плане, что использует несколько различных символов, соответствующих тем понятиям, которое в языке обозначаются одним словом, как побег или ручка. Должен существовать способ различать различные логические типы понятий и связывать различные символы, относящиеся к одному и тому же предмету. С другой стороны, ментальный язык должен быть проще: отсутствуют специфически разговорные слова и некоторые конструкции (как артикли a и the), не требуется информация о произношении. Может быть так, что англичане думают на некой упрощенной и перестроенной так, как я описал, версии квази-английского, а апачи думают на упрощенной квази-версии своего языка. Но чтобы эти языки могли служить целям мышления и рассуждения, они должны выглядеть намного более похожими друг на друга, чем их разговорные варианты, и скорее всего, это вообще один и тот же язык: универсальный ментальный.

Знать язык — значит уметь перевести ментальные образы в слова и наоборот. Люди, не владеющие речью, все еще владеют ментальным языком, а у младенцев и многих животных предположительно есть его более простые формы. Действительно, если бы у младенцев не было ментального языка, чтобы переводить с него на родной и наоборот, то непонятно, как могло бы происходить усвоение родного языка, или даже что вообще значит учиться родному языку.

 Так что же будет с новоязом? Мои предсказания на 2050 год таковы. Во-первых, так как ментальная жизнь продолжается независимо от конкретных языков, понятия свободы и равенства будут мыслимы, даже если и безымянны. Во-вторых, если понятий гораздо больше, чем слов, и слушатель вынужден добавлять сам то, что осталось в голове говорящего, существующие слова быстро приобретут новый смысл, может быть, даже вернут изначальный. В-третьих, раз дети не склонны воспроизводить полученное от взрослых, а сами создают сложную грамматику заново, то они креолизуют новояз в нормальный язык, возможно, за одно поколение. Малыш двадцать первого века отомстит за Уинстона Смита.

Перевод с английского Екатерины Паниной


1 Окончание. Начало см. в: “Логос” # 8 (1999).

[1] Снег, дождь со снегом, буран, лавина, град, порошок, снегопад, пыль.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале