начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Борис Гаспаров

Развитие или реструктурирование:
Взгляды академика Т. Д. Лысенко в контексте позднего авангарда
(конец 1920—1930-е годы)

Свое название движение авангарда получило за непрерывное стремление к неизвестному, лежащему далеко в будущем и за пределами наличного опыта. В контексте русской культуры с ее мессианскими обертонами это “футуристическое” мировоззрение проявлялось во всеохватной борьбе, направленной на радикальную перестройку не просто концепций искусства и языка, но — с ними и через них — жизни как целого[1]. В этой борьбе авангардный прорыв не могло сдержать никакое принуждение — будь то эстетические традиции, условности языка и социального поведения или законы природы в том виде, в каком их определила “позитивистская”, или “буржуазная”, наука девятнадцатого столетия. Поскольку творческая сила человеческого духа освобождается от ограничений “позитивистского” интеллекта предшествующего столетия, более не кажутся непреодолимыми даже основополагающие условия человеческого существования, такие как смертность[2].

В этом контексте идея эволюции, или развития, в его различных измерениях: от космогонии, геологической истории и биологической эволюции до социального прогресса и развития языка и искусства — затрагивает самый нерв авангардного сознания, резонируя с мессианскими и утопическими устремлениями этого движения. Русские футуристы и особенно их последователи первого послереволюционного десятилетия были заинтересованы не просто в том, чтобы создать что-то “новое”, но в том, чтобы привести в движение силы, которые в конце концов перестроят мир. Овладеть сущностью развития, понять его движущие силы и то, как эти силы можно покорить и направить к конкретным будущим целям, казалось для достижения утопического идеала решающим. Так, понятие эволюции в целом и биологической эволюции, в частности, стало одной из центральных категорий русской авангардной мысли, особенно после революции, когда идея перестройки “жизни” как целого (скорее всего на авангардных условиях) стала реальной целью [3].

Таков общий фон, на котором я бы хотел исследовать взгляды Трофима Денисовича Лысенко на биологическую эволюцию: его “теорию развития”, совершенствовавшуюся в конце 1920-х—1930-е годы в жестокой борьбе с тем, что он называл “формалистической” или “механистической” генетикой. В ряде имеющихся исследований “дела Лысенко” их объект рассматривается скорее как воплощение разрушительных сил сталинской эпохи, беспримесный символ зла, нежели как реальная историческая фигура, действовавшая в конкретном идеологическом и культурном контексте [4]. Я не собираюсь ни вносить изменения в этот моральный вердикт, ни ставить под сомнение всеобщую уверенность в ненаучности лысенковских экспериментов с растениями.

Цель этой статьи — изучить, что же в действительности Лысенко и его сотрудники говорили (неважно, справедливо или нет, “научно” или нет) о работе своей и своих оппонентов. Взгляды и заявления Лысенко — взятые не в качестве научного проекта, но в качестве символа веры: то есть в независимости от того, были ли эти заявления разумными или совершенно катастрофическими, или даже умышленно ложными в пределах экспериментальной науки того времени, — важны для понимания идеологических течений в русской авангарде на последней стадии его развития, начавшейся во второй половине 1920-х годов и уничтоженной трагедиями конца 1930-х.

Главный порок генетики Лысенко видит в том, что живой организм она трактует как механическую “конструкцию”, сделанную из отдельных частей. Он возражает против понимания генов как особых физических тел, каждое из которых, возможно, ответственно за сохранение определенных генотипических признаков (то есть функционирует как “кусочки наследственности”, как он издевательски их называет). Лысенко утверждает, что организм функционирует только как целое: ни один аспект его наследственности не может проявить себя как обособленный изолированный признак, но с необходимостью затрагивает весь организм. Более того, каждый отдельный организм сложным образом принадлежит большему целому: своей семье или роду, что в конечном счете составляет его родовую историю.

Живое тело вообще, любая его частичка обладает породой — наследственностью[5].

Эта история встроена в организм как его эволюционный потенциал, полностью раскрывающийся в процессе адаптации организма к условиям среды. Результат развития в каждом случае уникален, поскольку осложнен взаимодействием между наследственным потенциалом и внешними условиями.

Все в растении, каждое его свойство, признак и т. д., есть результат развития наследственного основания в конкретных условиях внешней среды. Наследственное же основание есть результат предшествующей филогенетической истории[6].

Генетики представляли наследственные признаки организма как его структурную “сердцевину”, которую невозможно изменить внешним влиянием среды. Для Лысенко взаимодействие между организмом и его окружением составляет самое существо развивающейся “истории семейной линии”. Каждый отдельный организм представляет собой уникальное сочетание его наследственности и его адаптивных усилий: этот уникальный результат, в свою очередь, вносит склад в наследственность последующих поколений и, тем самым, в направления, по которым будет развиваться их адаптация к среде. Этому процессу неведома никакая неподвижность: он непрерывно разворачивается во времени.

Никогда в мире не бывает ничего абсолютно одинакового: в том числе и двух квадратных метров поля нет абсолютно одинаковых. ... Организмы всегда обладают свойством повторять пройденный их предками путь развития, но так как условия внешней среды никогда не бывают ни для одного растения абсолютно такими же, какими они были для предков, то и получается, что никогда наследственность семян не бывает абсолютно такой же, какой она была у семян предыдущих поколений [7].

Лысенко указывает на то, что так называемая “формалистическая генетика” исследует организм так, как если бы это был “неживой”, неорганический феномен. Применительно к объектам, принадлежащим к неорганическому миру, верно, что окружение либо не влияет на их существование, либо играет отрицательную — скорее деформирующую, нежели образующую — роль: однако для всех “живых” явлений существование в среде — это не посторонний фактор, но первостепенное условие. Формирование всех черт живого организма осуществляется в этом непрерывном взаимодействии со средой. Основной порок генетики, согласно Лысенко, состоит в ее “абиологизме”, то есть в неумении понять решающее различие между живыми феноменами и теми, что подвластны “механическим” законам.

Взаимодействие неживых тел с окружающей средой не является условием их сохранения, наоборот, это — условие уничтожения их как таковых. Например, чем лучше изолировано какое-нибудь неживое тело от воздействия кислорода, влаги, температуры и т. д., тем дольше оно остается тем, что оно есть. Наоборот, если живой организм изолировать от условий внешней среды, ему необходимых, то он перестанет быть организмом, живое перестанет быть живым. Живое неотъемлемо связано с окружающей средой, с условиями постоянного обмена веществ [8].

Поскольку организм не состоит их неподвижных и предопределенных элементов, продуктивный способ направить его развитие к желательным целям должен коренным образом отличаться от того, что предлагают генетики. Конечной целью должен быть не “механистический” отбор видов с оптимальными линиями наследственности, но скорее “обучение” существующих растений путем подчинения их определенным влияниям среды. Направленная эволюция видится не как ограничительный процесс, нацеленный на отбор и поддержку видов с чистой наследственностью, которая, якобы, сама продуцирует в растении или животном все желательные черты: напротив, она должна стать “творческим” процессом саморазвития, в котором различные виды — сколь бы несовершенны и нечисты по происхождению они ни были — принуждаются к переходу в новое, наилучшее состояние путем взаимодействия друг с другом и со средой.

... [П]роблема — переделка природы растений в нужном нам направлении путем соответствующего их воспитания... Приняв нашу точку зрения, и Н. И. Вавилов сможет переделывать природу озимых растений в яровые. Причем любой озимый сорт при любом количестве растений можно переделать в яровой.

Вавилов (из зала). Наследственность переделаете?

Да, наследственность! К сожалению, генетическая концепция с ее неизменяемыми генами в длительном ряде поколений, с ее непризнанием творческой роли естественного и искусственного отбора все-таки владычествует в головах многих ученых. (Бурные, продолжительные аплодисменты.)[9]

Вне зависимости от научной ценности лысенковского силлогизма он вполне последовательно и красноречиво выражал главную мыслительную парадигму, получившую господство в конце 1920-х годов в качестве реакции на преобладающее умонастроение предшествовавшего десятилетия (время первоначального возвышения авангардной культуры). Поэтому не стоит удивляться тому, что полемика Лысенко с “формалистической генетикой” поразительно, пункт за пунктом, сходна с аргументами, выдвигавшимися М. М. Бахтиным и его последователями В. Н. Волошиновым и П. Н. Медведевым в конце 1920-х годов в полемике со структурной (соссюрианской) лингвистикой и формалистической концепцией литературы и литературной эволюции.

И Волошинов в “Марксизме и философии языка" (1929: 2-е издание — 1930), и Медведев в “Формальном методе в литературоведении” (1928: в 1934 г. книга переработана в полемически заостренную версию под названием “Формализм и формалисты”) полагали, что общая ошибка структурно ориентированного изучения языка и литературы заключается в трактовке их предметов как “мертвой материи”. Волошинов доказывал, что теория Соссюра продолжает европейскую традицию абстрактно-рационалистического подхода к языку, сформировавшуюся в процессе изучения “мертвых” языков древности. В том же ключе Медведев подчеркивал, что формалисты, изолируя структуру литературного произведения от его социальной среды, трактовали ее как “химическую (т. е. неорганическую — Б. Г.) структуру” [10].

Если бы художественная структура была аналогична, например, химической структуре, которая сама по себе, конечно, внесоциальна, то литература имела бы свою внесоциальную закономерность, так же недоступную никаким социологическим методам, как недоступна им химическая закономерность [11].

Результатом такого “неорганического” подхода становится отношение к социальной среде как к совершенно постороннему и разрушительному фактору, могущему противоречить художественной структуре и даже разрушать ее, но не играющему в ее создании образующей роли.

Если они правы, если структура литературного явления действительно несоциальна, то роль социологического метода в литературоведении чрезвычайно ограничена и касается, действительно, не факторов развития, а лишь помех развитию литературы, тех палок, которые ставит история в колеса литературной эволюции [12].

При альтернативном подходе, выдвинутом в книге Медведева, литература рассматривается как феномен, самое существование которого имеет смысл только в качестве неотъемлемой части социальной среды.

Другое следствие “неорганического” подхода состоит во взгляде на литературу или язык как на сооружение, построенное из отдельных и единообразных “готовых элементов”. В этой перспективе литература (и ее эволюция) предстает полностью лишенной “созидательной” энергии. Формалисты трактуют ее как чисто механистическую манипуляцию универсальными элементами — то есть как процесс разнообразного комбинирования и рекомбинирования одних и тех же элементов “художественной структуры”.

... основная тенденция формалистов — понимать творчество как перекомбинирование готовых элементов ... Они последовательно рассматривают весь “литературный” материал как ограниченное число определенных элементов, остающихся неизменными в течение исторического процесса развития литературы [13].

Подобный подход Медведев считает чуждым правильному пониманию развития и истории. Для формалистов все компоненты, из которых литература делается, уже наличествуют в универсальном инвентаре истории и культуры. Всякое изменение в литературе или языке состоит просто в перенесении отдельных предметов из этого “складского” помещения на авансцену культуры. Хорошенько использованные и изношенные, эти предметы вновь ускользают на задний план для “репродуктивного отдыха” (“уходят вниз гулять под паром”, — как формулирует Медведев, иронически отсылая к способу сельскохозяйственного производства). В этом процессе нет никакого действительного развития; он разворачивается, так сказать, в “вечном настоящем” ... В нем нет никакого творческого усилия, никакого стремления “расти” от одного состояния к другому — просто механическое чередование малозначимых компонентов.

Тынянов не показал и не стремится показать, что державинское смещение ломоносовской оды было подготовлено внутри самой ломоносовской оды, что сама ломоносовская ода по собственной внутренней необходимости подготовляла это смещения, что в ней самой накоплялись те противоречия, которые с необходимостью взорвали ее и создали на ее месте качественно новое образование — державинскую оду[14].

(Последнее утверждение являет особенно примечательную смесь марксистской “диалектической” фразеологии и бахтинской идеи культурного многоязычия, надетую на ламаркианский костяк эволюционной мысли.)

Параллели между этой филологической дискуссией и цитированной выше биологической полемикой несомненны. Иногда кажется, что споры с “формальным методом” в литературе и биологии находятся в отношениях метафорической парафразы. В самом деле, заменив “биологический организм” на “литературное произведение”, “природную среду” — на “социальное окружение”, “гены” — на “приемы”, “эволюцию видов” — на “литературную эволюцию” (или наоборот), мы придем к двум почти взаимозаменяемым парадигмам представлений о природе “органических” явлений, характере их образования и путях их развития во времени.

Я далек от того, чтобы предполагать какие бы то ни было отношения “наследственности” между бахтинской философией языка на рубеже 1920-1930-х годов и “лысенковской” философией биологии последующего десятилетия. Скорее, в этих двух явлениях можно видеть две независимые родословные, или “длительности” разнонаправленной “творческой эволюции” культуры. В самом деле, связь обеих концепций с идеями Анри Бергсона: его жестким разграничением между органической и неорганической материей, его акцентом на творческой стороне приспособления живого организма к среде и, наконец, его пониманием биологической эволюции как дления, то есть непрерывного развития — вполне прозрачна. В случае Бахтина влияние Бергсона могло быть прямым: что касается Лысенко, оно несомненно обнаруживается на промежуточной ступени — в неоламаркистской биологии.

Необходимо, однако, отметить, что Лысенко возражал против того, чтобы его взгляды, как это неоднократно предлагали его оппоненты, квалифицировались как “ламаркизм”. Он утверждал, что его “теория развития” переросла “субъективные” элементы ламаркистской концепции эволюции, а именно его веру в неограниченную способность одиночного организма к самоизменению через творческие адаптационные усилия. Лысенко отвергал не только “механистический” подход к биологическому развитию, свойственный, по его мнению, генетикам, но также и “субъективизм” неоламаркистской биологии. Он подчеркивал, что его попытки “перевоспитать” растения осуществлялись не произвольно а в рамках их родовой истории.

Сходным образом Волошинов оспаривал не только то, что он называл “абстрактным объективизмом” соссюрианской лингвистики (то есть соссюровский подход к языку как к структуре, построенной из единообразных компонентов), но и “субъективизм” современной лингвистической мысли. В качестве примера последнего Волошинов ссылался на труды Карла Фосслера, который в 1910-1920-е годы развивал представление о языке как о поле непрерывных творческих усилий его индивидуальных носителей [15]. Будучи по взглядам явно ближе Фосслеру, особенно в полемике с Соссюром, Волошинов отвергал абсолютизацию Фосслером творческого потенциала индивидуальных речевых актов. Бахтинское видение языковой эволюции во времени сводит “объективный” и “субъективный” факторы: с одной стороны — историческая память, запечатленная в языковом материале: с другой — непрерывные попытки перестроить этот материал и приспособить его к индивидуальным целям и уникальным условиям употребления.

Бахтин и Лысенко оба были связаны с общей “бергсонианской” структурой мышления, сторонники которой пытались в первой трети столетия (как в биологии, так и в филологии и эстетике) выработать альтернативу тому, что они рассматривали как новую (авангардную) версию позитивистского, “механического” подхода, на который изначально и был обращен критической пафос Бергсона. В то же время оба пытались преодолеть “субъективизм” чисто бергсонианской методологии и найти компромисс (или “диалектическое” согласование) между объективной всеобщей основой и ее динамическим, или созидательным, аспектом. Этим сходством объясняется параллелизм между двумя феноменами советской культуры 1930-х годов, невзирая на все различия в общественном положении и несомненное отсутствие прямых контактов между ними.

Что же касается родства формалистических и генетических представлений об организме и эволюции, то оно носит более прямой характер: это родство было распознано и точно сформулировано самими членами круга ОПОЯЗ — ЛЕФ (особенно В. Б. Шкловским). Ссылки на генетику (наряду с другими естественными науками) оказались ясным, хотя и периферийным способом выразить ощущение объективности и научной точности литературных исследований — качества, которые и в подлинно научной работе считали решающими Шкловский, Р. О. Якобсон и О. М. Брик.

В “Гамбургском счете” (1928) Шкловский использовал основные понятия генетики в качестве метафор, с помощью которых он резюмировал и подтвердил свои взгляды на литературные формы и их эволюцию:

Как химические элементы не соединяются в любых соотношениях, а только в простых и кратных, как не существует, оказывается, любых сортов ржи, а существуют известные формулы ржи, в которых при подставках получается определенный вид... так существует определенное количество жанров, связанных определенной сюжетной кристаллографией. ... Я говорю, что у одного писателя не двойная душа, а он одновременно принадлежит к нескольким литературным линиям [16].

Этот отрывок словно умышленно написан так, чтобы создать мишень для критики со стороны школы Бахтина или Лысенко. (Между прочим, процитированное выше утверждение Медведева о том, что литература не аналогична “химической структуре”, могло быть прямым ответом на этот отрывок из Шкловского: обе книги опубликованы в один и тот же год.) Литература, растения, кристаллическая и некристаллическая неорганическая материя, по существу, совмещаются Шкловским как различные проявления одного универсального принципа. Их характер предопределяется универсальными фиксированными “формулами”, перестановка которых (подставки) приводят к разнообразию конкретных видов. Следовательно, каждое результирующее явление должно характеризоваться не такими смутными понятиями, как его “душа”, но формульными линиями наследственности.

На всем протяжении 1920-х годов ОПОЯЗ находился под постоянным критическим огнем за пренебрежение ролью социальной среды в формировании и развитии литературы. К середине двадцатых Ю. Н. Тынянов, Шкловский и Б. М. Эйхенбаум создали разные варианты развития формалистической модели, краеугольным камнем которой стали взаимоотношения между художественными приемами и нелитературными “фактами”, между “стилем” и “материалом”, между литературными произведениями и литературным бытом. У Шкловского это развитие только усилило формалистическое родство формалистов с генетикой, показывая, как скрытые наследственные признаки открываются благодаря неожиданным изменениям среды.

Литературные жанры существуют в писателе, как свойства черного кролика в белом, рожденном от черного и белого.

Выбрейте его на морозе. Вырастут черные волосы. В зоологии это делает [М. М.] Завадовский.

Изменение климата — это внелитературный факт. “Таким образом, ответ животных тканей на внешние раздражения — в нашем случае холод — определяется всецело наследственным свойством живого существа” [Цитата из Завадовского. — Б. Г.].[17]

В высшей степени характерно, что как в эксперименте Завадовского, так и в его литературной экстраполяции, осуществленной Шкловским, среда хотя и признается существенным фактом, но понимается как внешняя враждебная сила: ее взаимодействие с организмом драматично и жестоко: это скорее нападение, чем влияние. Но даже это опасное вмешательство среды способно лишь выявить и, тем самым, возобновить ту наследственность, которая уже отпечаталась в организме в направленной форме, готовой проявиться при правильном напоминании.

Несколькими десятилетиями спустя, в середине шестидесятых годов, через много лет после осуждения (в своей статье 1930 г. в “Литературной газете”) формализма как “научно ошибочного”, Шкловский в своих мемуарах признал методологическую ошибку опоязовской модели литературы, сравнив ее с моделью ранней генетики:

... доказывал полную независимость искусства от развития жизни. У меня была неправильная теория саморазвивающихся поэтических ген [18].

Теперь Шкловский смотрит на литературу в бесспорно “правильной” научной парадигме: он намекает на то, что литературное развитие зависит от павловских “рефлексов возбуждения и торможения”:

Цель образности, цель создавания нового искусства было [sic. — Б. Г.] возвращение предмета из узнавания в видение. Если говорить на языке современной физиологии, то дело сведется к торможению и возбуждению. Сигнал, поданный много раз, действует усыпляюще, тормозяще. На это совпадение моих тогдашних высказываний с работой Павлова мне указал Лев Гумилевский [19].

Генетическая метафора благоразумно отвергается как ошибочная, с тем чтобы замениться метафорой бихевиористской. После подобной перестройки взгляды Шкловского, казалось, приобрели полезное свойство идеологического иммунитета; тем не менее, даже в переформулированном виде они остались открыто “механистическими” и потому столь же, как и прежде, уязвимыми для критики со стороны лагеря “Бахтина-Лысенко”.

Третья область культуры конца 1920-1930-х годов, ставшая полем сражения “формальной” и “органической” мыслительных парадигм, включала изучение происхождения и исторического развития языка. В этой области возрастающее влияние антиформалистического “органического” подхода наиболее всеохватно и бескомпромиссно воплотилось в фигуре Н. Я. Марра и его “новом учении о языке”.

С точки зрения Марра, все языки мира вовлечены в постоянный процесс взаимодействия друг с другом, а также с идеологическими и материальными условиями их среды, такими как экономика и материальная культура, социальные иерархии и коды, ритуал и мифология. Эту всеохватную картину образования и развития мировых языков он противопоставлял сравнительному языкознанию с его строгим делением языков на различные “семьи”, каждая из которых предположительно происходит от своего особого праязыка. Идею о том, что языки могут быть распределены по разным линиям наследственности, каждая со своим особым набором исходных структурных признаков и их последовательными трансмутациями, которые предопределены точными структурными законами, Марр отвергал как рационалистическую фикцию.

Язык создавался в течение многочисленных тысячелетий массовым инстинктом общественности, слагавшейся на предпосылках хозяйственной потребности и экономической организации. В языке не столько важны как факторы физиологические данные, сколь общественное мировоззрение и организующие идеи. ... Простых образований, девственно непочатых представителей какой-либо чистой расовой речи не только мы не находим ни в одном племени, ... но их никогда и не было [20].

В этой критике абстрактного рационализма и формализма, господствовавших в лингвистической мысли на рубеже веков, Марр не был одинок: многие его идеи напоминали идеи его западных современников, таких как Карл Фосслер (бывшего, как мы уже видели, важным источником ссылок и для Волошинова-Бахтина) и Гуго Шухардт [21]. Все эти ученые пытались преодолеть имманентный и строго формальный подход к языку, типичный для сравнительного (а позже и соссюровского) языкознания. Все они апеллировали к романтическому представлению о языке как о воплощении творческой энергии, в начале XIX столетия выдвинутому Вильгельмом фон Гумбольдтом: все сетовали на последующее вырождение лингвистической теории в поиск чисто формальных моделей материальной оболочки языка, господствовавший в языкознании на протяжении второй половины XIX — начале XX столетия [22].

Поэтому неудивительно, что некоторые из пунктов критики Марра до боли похожи на критику Волошиновым “абстрактного объективизма” соссюровской лингвистики и на идеи самого Бахтина о разнородных идеологиях, запечатлевшихся в культурном дискурсе, которые он развивал на протяжении 1930-х годов в таких работах, как “Слово в романе” (1935) и “Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса” (1940). Подобно Бахтину, Марр доказывал, что идеи структурной “чистоты” языка и однородности его наследственной линии являются результатами идеологических манипуляций господствующей социальной силы. Такая сила — будь то привилегированная “высшая культура” или евроцентричное представление о сообществе “индоевропейских” наций — всегда стремилась сохранить свое господство, навязывая свои собственные ценности всему культурному миру и подавляя множество голосов, в действительности сосуществующих и сливающихся в говорящее сообщество на любой стадии его развития.

Подобно Волошинову, Марр полагал, что “схоластика” господствующей лингвистики уходит корнями в традицию изучения “мертвых языков”, господствовавшую в европейской филологии:

Индоевропейская лингвистика, ... исходя ... почти исключительно от окоченелых норм письменных языков, притом, в первую очередь, мертвых языков, естественно не могла сама выявить процесс возникновения вообще речи и происхождения ее видов[23].


В самом деле, сходство настолько поразительно, что представляется вероятным, что этот довод Марра (чьи идеи получили к середине 1920-х годов в советской культурной среде особую известность) мог повлиять на критику Бахтиным-Волошиновым соссюровской лингвистики и помог оформить некоторые конкретные выводы, предложенные в книге Волошинова. В любом случае, что касается общего философского представления о языке, аргумент Марра оказался похож на идеи, приблизительно в это же время выдвинутые Бахтиным и его кругом. Обе теории поддерживали “органический” подход к языку в противовес трактовке его как “мертвой материи”. Обе доказывали, что важнейшей стороной языка являются скорее запечатлевшиеся в нем коллективные идеологии и коллективная память, чем его материальная форма; эти идеологии носят неизбежно смешанный, амальгамированный и постоянно меняющийся характер — в противоположность жестким и последовательным правилам, которыми может быть описана материальная форма языка. Наконец, оба доказывали, что язык, подобно любой другой “органической” материи, может существовать и развиваться только во взаимодействии со своим окружением.

Что отличало Марра от его потенциальных союзников на Западе (в которых он соглашался видеть только попутчиков) и в России, так это всеохватный, бескомпромиссный характер в равной степени и его критики “западной”, или “буржуазной”, исторической лингвистики, и того, что он предлагал в качестве позитивной альтернативы. Марр отказывался подчиняться каким бы то ни было формальным законам фонетических изменений, установленным сравнительным анализом языков одной и той же “семьи”: его собственные реконструкции доисторического прошлого языков были движимы свободной ассоциацией идей и не следовали никаким формальным правилам и процедурам.

Иногда результаты были глубокими и многообещающими, но часто в целом произвольными, даже эксцентричными. Ситуацию обострила непрерывно разраставшаяся в конце 1920-х—1930-е годов идеологическая полемика, которую Марр и его ученики вели со своими оппонентами, и последовавшее за этим административное подавление “формальных” (то есть сравнительно-исторических и структурно-синхронных) лингвистов, приведшее к гибели некоторых из них. Все это: страстное стремление освободить научную мысль от старых позитивистских догм, в конце концов приведшее к полному пренебрежению и даже к полному презрению ко всем конвенциональным правилам и направлениям научной работы: самоуверенность и ощущение гонений со стороны “истэблишмента”, приведшее к попыткам любыми средствами этот “истэблишмент” разрушить [24] — все это слишком похоже на “дело Лысенко” [25]. Однако сколь бы ошибочны ни были конкретные выводы и притязания “нового учения о языке”, сколь бы предосудительную роль в советской репрессивной машине не играли его адепты, это не должно затушевывать смысл марровской неудовлетворенности современной ему лингвистической теорией и серьезность тех общефилософских оснований, что послужили для него отправной точкой в изучении происхождения и развития языка.

В начале 1930-х годов самым громким оппонентом Марра был Е. Д. Поливанов — лингвист, тесно связанный с кругом ОПОЯЗа. В полемической книге “За марксистское языкознание” (1931) и ряде статей Поливанов подчеркивал роль неизменных и единообразных законов, проявляющихся в структуре всех языков и универсальных моделях языкового развития. Развитие языка он видел как дискретный процесс, состоящий из того, что он назвал “сдвиги” или “мутации”. Любое отмеченное в языке изменение может и должно быть описано как правильный переход от одного состояния к другому в соответствии с определенными правилами. Поливанов преуменьшал все непоследовательности, которые встречаются в речевых данных (если они не были настолько значительны, чтобы образовать согласованную систему субправил), все указания на сложные и зачаточные процессы развития: подобные явления он считал периферийными по отношению к структурному центру, относительно которого в языке и происходят изменения. Поливанов утверждал, что лингвисты

должны откинуть все эти допущения 0,1%, 1%, 2% и т. д. ... а иметь дело лишь со следующим: первый этап — отсутствие данного новшества...; второй этап — появление этого новшества ... и шаг от первого этапа ко второму, конечно, должен содержать сдвиг мутационного порядка [26].

В этом умозаключении опоязовская концепция языка (понятие “сдвига”) отразилось в метафоре биологической эволюции, заимствованной из генетики.

В начале 1930-х годов Поливанов способствовал выработке и внедрению единообразной графической системы (основанной сначала на латинском, а затем на кириллическом алфавите) многих языков Советского Союза, до революции либо не имевших письменности, либо использовавших арабские буквы. Чтобы привести в определенный порядок, основанный на единообразных и рациональных, научно утвержденных принципах, все “языковое хозяйство” Советского Союза, были приложены огромные усилия. Академик Н. И. Вавилов также в это время видел коллективизированное советское сельское хозяйство как рационально организованное государственное предприятие, которое генетически через централизованную исследовательскую инфраструктуру будет снабжаться чистыми и единообразными генотипами [27]. Однако ко второй половине 1930-х годов и Вавилов, и Поливанов потерпели поражение от сторонников более идиосинкразического, “органического” подхода; оба в конце концов умерли в заключении. Ретроспективно их гибель является моральным обвинением их оппонентов и, значит, тех идей, что служили инструментом их политических преследований. Казалось, это подтверждается и тем, что в ходе идеологической и политической борьбы конца 1930-х и 1940-х годов упомянутые идеи претерпели различные превращения: они и впрямь превратились в уродливые орудия подавления, философская “родословная” которых стала фактически неузнаваемой.

В заключении хотелось бы сказать о любопытном “связующем звене”, являющемся доказательством существования по меньшей мере косвенных связей между различными сторонниками “органической” парадигмы, которые в других отношениях оставались друг для друга абсолютно чужими (в отличие от своих оппонентов, отдававших себе полный отчет в “общности” структурной лингвистики, формалистической литературной теории и генетики). Это звено можно отыскать в произведениях Осипа Мандельштама, относящихся к началу 1930-х годов, — в особенности, в его прозаической книге “Путешествие в Армению” (1931-32, опубликовано в 1933) и стихотворении “Ламарк” (1932). На мандельштамовское описание Ламарка в этих двух произведениях повлияла его дружба с Борисом Кузиным — молодым биологом-неоламаркианцем и поклонником Гете и немецкого романтизма.

О “ламарковском” духе (с которым он настойчиво отождествлял себя) Мандельштам говорит как о проявлении романтического видения органической целостности мира. В Кузине и его коллегах-неоламаркистах он видит последних носителей этого духа, кажущегося безнадежно устаревшим и неподходящим для тусклого позитивистского мира, в котором они живут. Особенно интересно для нашего анализа то, что другое проявление того же духа, родственное ему самому и Ламарку, Мандельштам видит в Марре и его философии языка, которую он характерно называет “яфетическим любомудрием”; это название раскрывает связь, существовавшую в сознании Мандельштама между марровской “яфетической теорией” и “любомудрами” — русскими романтиками 1820-30-х годов, адептами “органической” метафизики Шеллинга. Так идеи Ламарка о биологической эволюции, марровское представление о процессе глоттогонии и взгляды самого Мандельштама на язык и поэтическое слово (выраженные в таких теоретических произведениях, как “Слово и культура” и “Разговор о Данте”) как на воплощении непрерывной культурной памяти соединяются в качестве различных ипостасей того, что он называет антипозитивистской или “романтической” системой мышления [28].

В качестве комментария необходимо дополнить, что в 1932 г. Кузин потерял работу в Тимирязевской Академии и два месяца пробыл в заключении — за “ламаркианство”, как указала в своих мемуарах Н. Я. Мандельштам [29]. Ретроспективно этот сравнительно мелкий факт видится прологом к тем несчастьям, которые произойдут с оппонентами Лысенко в конце десятилетия и которых Кузин хлебнул полной мерой. Однако эта перспектива обманчива: в действительности победу над ламаркистами в начале 1930-х годов одержали генетики, объявили их работу “ненаучной” и разгромили или захватили их научные центры (главными из которых была Тимирязевская Академия). На волне этой победы в 1931 г. была организована Всесоюзная Академия Сельскохозяйственных наук имени Ленина (ВАСХНИЛ), президентом которой стал Вавилов [30]. Однако ко второй половине 1930-х годов ситуация изменилась в противоположную сторону: новым президентом Академии стал Лысенко, который свою борьбу с генетикой постепенно перевел с философской почвы на административную.

1920-е годы были эпохой господства культурных сил, созидательная активность которых (социальная, художественная или научная), равно как и утопические проекты радикального переустройства общества, развивалась в рамках той парадигмы, которую можно охарактеризовать как “конструктивистскую”, “структурную” или “механическую”. Сердцевину ее составляет вера в возможности универсального рационального (“научного”) подхода, при котором ко всем объектам, как естественным, так и социальным, как органическим, так и неорганическим, относятся одинаково. В самом деле, возможность значительного прогресса в понимании и покорении внешне столь причудливого мира органических, социальных и идеологических явлений эта линия мысли связывала с экстраполяцией на него принципов и понятий, правильность которых была несомненно доказана в сфере естественных наук и технологии. Отсюда стремление к точным и единообразным методам исследования, к чистоте и последовательности, понимаемым как подлинная природа всякого объекта (даже если она скрывается под причудливой оболочкой), враждебность ко всему “природному” (то есть разнородному, зачаточному и рационально не контролируемому [31]), и, наконец, его риторическая склонность к индустриальным, механическим и простейшим математическим (арифметическим, геометрическим) метафорам.

При таком подходе развитие или история любого явления сосредотачивается в тех сдвигах, которые совершаются в его структуре от одного дискретного состояния к другому: такие сдвиги происходят путем чередования или перестановки составных компонентов структуры. В прошлом эти процессы шли стихийно, однако в новом, послереволюционном мире развитие через перестройку призвано было стать организованным процессом, основанным на строго научных методах, результаты которого можно планировать и предсказывать.

Но во второй половине 1920-х годов и, особенно, в начале следующего десятилетия, эта мыслительная конструкция была оспорена другой тенденцией, которую можно назвать “органической”, “экзистенциальной” или “неоромантической”. Основываясь на четком разграничении того, что есть “жизнь” (как в биологическом, так и в социологическом смысле) и что ею не является, она к явлениям первого порядка подходила совершенно иначе, нежели к последним. Самым существенными свойствами “органического” феномена были признаны его целостность, активная, непрерывно развивающаяся природа и его способность к “творческому” взаимодействию со средой. У органического явления нет постоянных компонентов, которые могут быть описаны в качестве таковых помимо того целого, которым они поглощены. Не поддается он и изъятию во имя научной “чистоты” из своей целостной среды. Способ существования организма — “дление”, а не “состояние”: он непрерывно пересоздает себя благодаря взаимодействию между предшествующим и новыми задачами. Органическое утопическое мировоззрение наблюдает скорее за тем, как мир “вырастает” в идеал будущего, нежели перестраивается в него.

Два эти взгляда на мир и его движение к утопическому идеалу нашли символическое изображение в двух двустишиях, первое из которых написано в 1926 г., а второе — в 1935-м:

Мы — это ЛЕФ, без истерики — мы,

По чертежам, деловито и сухо,

Строим завтрашний мир. [Маяковский] [32]

... Но как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу, и люди хороши [33].

Оба эти мировоззрения можно назвать авангардными, по крайней мере, в том значении, которое предложено в начале этой статьи. В самом деле, оба боролись за радикальное обновление как в своей сфере, так и во всем мире. Оба были плодами философской, художественной и научной революции в начале двадцатого столетия и от своих предшественников и наставников 1900-1910-х годов унаследовали подчеркнутое неприятие “буржуазного” позитивизма второй половины девятнадцатого века. На ранней стадии формирования этих течений различия между теми, кто в своем продвижении к новому миру идей и, в конечном счете, к новому миру всего выбрал рациональный и детерминистский “гуссерлианский” (или, в более широкой исторической перспективе, “гегельянский”) путь, с одной стороны, и теми, кто избрал более динамичный и странный “бергсонианский” (resp. “шеллингианский”) путь, с другой, — не носили решающего характера. В эпоху подъема и брожения авангарда в 1910-х годах различие между двумя линиями наследственности затенялось их общим противостоянием “старому миру”. Только когда авангардные представления стали ощутимо воздействовать на “реальную жизнь”, разница между двумя направлениями с их представлениями о будущем стала вопросом жизни — или, точнее, жизни и смерти.

Сессия ВАСХНИЛ, в которой я уже упоминал, — на которой Лысенко, уже в новом качестве президента, разгромил своих оппонентов, — состоялась 23 декабря 1936 года. Прошло всего две недели с момента официального утверждения новой “Сталинской Конституции”. Новая конституция упразднила существовавшие ограничения прав граждан по их классовому происхождению и, казалось, всем открыла дверь в новый социалистический мир. Произошло это в том же духе, что и реорганизация советской литературы несколькими годами раньше (1932-34); роспуск Всесоюзной и Российской Ассоциации пролетарских писателей (ВАППБ, РАПП); отказ от обозначения классового происхождения писателя; и создание всеохватного Союза советских писателей. Тот же дух сказался и в знаменитой сталинской фразе “Сын за отца не отвечает”, адресованной сыну кулака, ставшему передовиком колхоза.

Время “индустриального” строительства нового мира и нового человека, основанного на обдуманной и научно обоснованной селекции “правильных” компонентов, прошло. Человека больше не рассматривали как винтик в машине; в нем скорее предполагали клетку организма. Человек и его труд больше не воспринимаются как деталь, которая либо подходит работающему механизму, либо отвергается; напротив, он постоянно востребован, он остается в состоянии непрерывного творческого усилия органически “врасти” в непрерывно изменяющийся новый мир. Либо он преуспеет в своем органическом возрождении, либо — на какой-то стадии процесса — будет отвергнут организмом, однако оба результата, будучи проявлениями непрерывного функционирования и развития организма, имеют положительное значение. Процесс не допускает исключений — не потому, что он “универсален”, а потому что органически всеохватен. Усилия нового человека под стать усилиям лысенковского растения, старающегося переделать себя по более полезному образцу, или марровского языка, приспосабливающегося к вечно новым экономическим и идеологическим проблемам; путь к “жизни” поэта-акмеиста в воронежской ссылке напоминает путь крестьянина в колхоз. Безличный рационализм и бескомпромиссный детерминизм утопии 1920-х годов проложили путь коллективности и всеохватной целостности утопии 1930-х.

Перевод с английского М. А. Дзюбенко



[1] Исчерпывающее исследование утопических течений в русской культуре и обществе 1920-30-х годов см.: Richard Stites. Revolutionary Dreams: Utopian Vision and Experimental Life in the Russian Revolution, New York-Oxford: Oxford University Press, 1989. Политическая и общественная роль утопической мысли начала XX века изучена в: Mikhail Geller & Aleksandr Nekrich’s Utopia in Power: The History of the Soviet Utopia from 1917 to the Present, New York: Summit Books, 1986.

[2] Идея Николая Федорова об объединении всех творческих усилий человечества в “общем деле” (направленном на преодоление смерти и воскрешение всех предшествовавших поколений) оказала мощное воздействие на эстетические, философские и социальные идеи эпохи авангарда. См. например: Михаил Геллер. Андрей Платонов в поисках счастья, Paris: YMKA Press, 1982; Michael Hagemeister. Nikolaj Fedorov: Studien zu Leben, Werk und Wirkung, München: Verlag Otto Sanger, 1989; Светлана Семенова. Николай Федоров. Творчество жизни, M., 1990 (Ч. III: “Судьба идей”), Irene Masing-Delic, Absolishing Death: A Salvation Myth of Russian Twentieth-Century Literature, Stanford: Stanford UP, 1992.

[3] О дискуссии по проблеме природы биологической эволюции в советской науке 1920-х годов см.: David Joravsky. Soviet Marxism and Natural Science, 1917-1932, New York: Columbia University Press, 1962 (Ch. 19: “The Crisis in Biology”).

[4] David Joravsky. The Lysenko Affair, Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1970 (The book contains an extensive bibliography); Марк Поповский. Дело академика Вавилова, Ann Arbor: Hermitage, 1983.

[5] “Что такое мичуринская генетика” (“What is Michurin’s genetics?”), 1940 [Lysenko 1946, 395]. Lysenko’s works are quoted from the edition: M., 1946.

[6] “Теоретические основы яровизации” (“Theoretical founations of the yarovization”), 1935 [Lysenko 1946, 4].

[7] “Внутрисортовое скрещивание и менделистский ‘закон’ расщепления”, (“Inbreeding and the so-called Mendelian ‘law’ of segregation”), 1938 [Lysenko 1946, 187-188].

[8] “Организм и среда” (“Organism and environment”), 1941 [Lysenko 1946, 275].

[9] “О двух направлениях в генетике” (“On the two trends in genetics”): Key-note address of the session of the Academy of Agriculture [ВАСХНИЛ], 23 December 1936 [Lysenko 1946, 164-165].

[10] В. Н. Волошинов. Марксизм и философия языка. Основные проблемы социологического метода в науке о языке, 2nd. ed., Leningrad, 1930 (Marxism and the Philosophy of Language, transl. by L. Mateika & I. R. Titunik, New York: Seminar Press, 1973); П. Н. Медведев. Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику, M., 1928 (The Formal Method in Literary Scholarship, transl. by A. J. Wehrle, Baltimore: The John Hopkins University Press, 1978); П. Н. Медведев. Формализм и формалисты, M., 1934 (In all subsequent quotations translations are mine; numbers in square brackets refer to pages in original editions).

После смерти Бахтина вспыхнула горячая полемика по вопросу авторства двух первых книг. (Однако авторство Медведева в книге “Формализм и формалисты” сомнению не подвергалось, несмотря на то, что большие порции ее текста совпадают с предыдущей книгой, изданной под его именем.) Некоторые ученые категорически утверждают, что обе книги целиком написаны Бахтиным, а имена его коллег появились на них по причинам внешнего порядка. Другие (чье мнение я разделяю) полагают, что Бахтину действительно принадлежат важнейшие идеи обеих книг (а также многое в их конкретной аргументации и справочном аппарате) и даже некоторые пассажи, но “автором” этих книг в строгом смысле он, несомненно, не был. Как бы там ни было, даже если эти книги не принадлежат Бахтину буквально и не могут рассматриваться как “труды Бахтина”, они несомненно отражают общий дух бахтинских представлений о языке и словесном искусстве. В этом смысле вполне можно говорить о книгах Волошинова и Медведева как о проявлениях “Бахтинской школы”.

[11] П. Н. Медведев. Формальный метод в литературоведении ..., стр. 47-48.

[12] Ibid., стр. 54.

[13] Ibid., стр. 190-191.

[14] Ibid., стр. 221.

[15] Carl Vossler. Sprache als Shöpfung und Entwicklung, Heidelberg, 1905; idem, Frenkreichs Kultur und Sprache, Heidelberg, 1929.

[16] В. Б. Шкловский. Гамбургский счет, Л., 1928, стр. 40-41.

[17] Ibid., p. 38.

[18] В. Б. Шкловский. Жили-были. Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени: с конца XIX в. по 1962, М., 1964, стр. 311.

[19] Ibid., p. 294.

[20] “К происхождению языков” [“On the origin of languages,” 1925] // Н.Я. Марр. Избранные работы, т. I: Этапы развития яфетической теории, M., 1933, стр. 218.

[21] Hugo Schuchardt. Über die Lautgezetze: Gegen die Junggrammatiker, Berlin: Oppenheim, 1885.

[22] Как и во многих других полемических работах того времени, риторика Марра строится в значительной степени на сельскохозяйственных и биологических метафорах.

[23] “Основные достижения яфетической теории” [“The principal achievements of the Iaphetic theory”, 1924] // Н. Я. Марр, op. cit., vol. I, стр. 211.

[24] В анналах противостояния Лысенко и Вавилова сохранилась забавная, но психологически замечательная деталь: в кругу Лысенко в конце 1930-х годов было принято говорить о предстоящим уничтожении своих противников как о “разрушении Вавилона”. Каламбур, основанный на имени Вавилова, передавая дух библейской праведности, господствовавший среди адептов новой веры.

[25] Gisela Bruche-Schulz. Russische Sprachwissenschaft: Wissenschaft in historisch-politischen Prozeß des vorsowjetischen und sovjetischen Rußland, Tübingen: Max Niemeyer Verlag, 1984.В этом исследовании “марризм” предстает воплощением злых сил сталинского времени, главной задачей которых было уничтожение “настоящей” науки и “настоящих” ученых. Доказывая эту точку зрения, автор ссылается в качестве аналогии на “дело Лысенко”. И Лысенко, и Марр появляются во второй главе с характерным названием “<Сталинские феномены> и пролетарская наука”.

[26] “Мутационные изменения в звуковой истории языка” (“Mutational changes in the history of the sounds of language”, early 1930s) // Е. Д. Поливанов. Статьи по общему языкознанию, M., 1968, стр. 93-94.

[27] M. Popovskii, op. cit., p. 38-39. Joravsky 1968, p. 305-306.

[28] См.: Boris Gasparov. “Тридцатые годы — железный век (к анализу мотивов столетнего возвращения у Мандельштама)”. В: Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age, ed. by Boris Gasparov, Robert P. Hughes, and Irina Paperno, Berkeley-Los Angeles-Oxford: University of California Press, 1992, p. 150-179.

[29] Надежда Мандельштам. Воспоминания, New York: YMKA Press, 1970, p. 260-261.

[30] Joravsky 1968, Ch. 19 (“The Crisis in Biology”), p. 299ff.

[31] Это настроение, господствовавшее в начале 1920-х годов, нашло красноречивое выражение в статье Сергея Третьякова “Откуда и куда?”, появившейся в журнале “ЛЕФ” в 1923 г. Третьяков предсказывал появление нового человеческого “типа”, главной особенностью которого должна стать “ненависть ко всему неорганизованному, косному, стихийному, сиднем-сидючему, деревенски крепкозадому. Трудно ему [т.е.. “новому типу” — Б. Г.] любить природу прежней любовью ландшафтника, туриста и пантеиста. Отвратителен дремучий бор, невозделанные степи, неиспользованные водопады, валящиеся не тогда, когда им приказывают, дожди и снега, лавины, пещеры и горы. Прекрасно все, на чем следы организующей руки человека; великолепен каждый продукт человеческого производства, направленный к целям преодоления, подчинения и овладения стихией и косной материей. ЛЕФ № 1, 1923 (Март), стр. 201-202.

[32] В. В. Маяковский. Полн. собр. соч. в 30т. Т. 7, M., 1958, p. 209.

[33] “Like a peasant who, casting off his private landownership, enters the kolkhos — so enter I the world [or ‘the community’; the meaning is deliberately ambiguous — B. G.], feeling goodness of the people.” (Осип Мандельштам. Собр. соч. в 3 т, eds. Г. П. Струве и Б. А. Филиппов, vol. 1, 2nd ed., Washington: Inter-Language Literary Associates, 1967, p. 217.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале