начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]

Борис Домбровский

Предисловие к публикации

I

Леопольд Блауштайн принадлежал к последней генерации учеников основателя Львовско-Варшавской школы К. Твардовского. Это поколение продолжало психологическое направление в исследованиях, все еще культивировавшееся во Львове в русле философских традиций, хотя к тому времени психология, казалось бы, уже окончательно была отделена от философии. Блауштайн же показал, что психология, по крайней мере дескриптивная, все еще питается от своей alma mater — философии, в частности, эстетики.

Леопольд Блауштайн родился в 1905 г. Учился на философском отделении Львовского университета, по всей вероятности, в 1923-1927 гг. Принимал участие в семинаре К. Твардовского и под его же руководством написал докторскую диссертацию. Посещал он также лекции по логике К. Айдукевича и Р. Ингардена. В летнем семестре 1925 г. Блауштайн слушал во Фрайбурге Э. Гуссерля. В это же время в семинаре Твардовского он готовил работу по теории предметов Гуссерля. Несмотря на то, что Блауштайн высоко оценил философскую квалификацию Гуссерля и его стремление передать основы своей теории многочисленным студентам семинара, самим ходом обучения он был недоволен. Блауштайн отмечает отсутствие дискуссий, “являющихся существенной составляющей польского философского воспитания. Отсутствует также систематическая организация труда в семинарах, нет обязательных коллоквиумов и т. д. Студент после нескольких лет учебы, во время которых он свободно посещает семинарские занятия, слушает лекции, и, время от времени общаясь с профессором, пишет докторскую работу.”[1]

В 1927 г. Блауштайн под руководством Твардовского готовил к защите докторскую диссертацию на тему “Учение Гуссерля об акте, содержании и предмете представления”. В сохранившемся отзыве Твардовского можно прочитать: «Как видно из выше приведенного, кандидат приложил чрезвычайно много усилий как с целью подробнейшего изучения взглядов Гуссерля, так и с целью дать себе отчет в их обоснованности. Эти усилия привели кандидата к усвоению чрезвычайно богатого результатами проблемного материала, затронутого Гуссерлем, более или менее перспективного, более или менее убедительно разработанного. Такое углубление всей совокупности взглядов Гуссерля было необходимым условием должного понимания представления и оценки утверждений, которые Гуссерль высказывал в вопросе об акте, содержании и предмете представления. [...] Равно как первый, исторический, раздел работы, так и ее второй раздел, реферативный, доказывают, что кандидат старался по возможности правильно представить реферируемые взгляды. [...] Эта “реферативная” часть далека от реферативного характера в дословном значении этого слова, т. е. от краткого изложения чужих взглядов; в ней можно видеть весьма серьезную и умело сделанную работу, направленную как на усвоение, так и на точнейшее формулирование как можно более отчетливого отношения к тому, что Гуссерль утверждает об акте, содержании и предмете представлений. Такое фундаментальное представление взглядов Гуссерля необходимо должно было по вызвать ряд сомнений исторического характера и предостережений относительно правильности выводов — эти сомнения и предостережения выражены в третьей части работы, содержащей “попытку критической оценки гуссерлевского учения об акте, содержании и предмете представлений”. [...] Одним словом, труд кандидата демонстрирует выдающиеся способности к философским исследованиям, соединенные с самостоятельностью и критицизмом, и заслуживает того, чтобы после редакционных правок он был опубликован. В полной мере удовлетворяя требованиям, предъявляемым к докторским работам, обязываю кандидата, чтобы на ее основании он приступил к устным экзаменам».[2]

После сдачи экзаменов и именования его доктором Блауштайн в 1927 г. стал действительным членом Польского Философского Общества во Львове. 25 октября 1927 г. Твардовский на историко-философском отделении Научного общества во Львове рекомендовал докторскую работу Блауштайна “Учение Гуссерля об акте, содержании и предмете представления” к печати. Было решено ее печатать в Издательствах Общества.[3]

Благодаря поддержке Твардовского Блауштайн получил стипендию и уехал на несколько месяцев в Берлин, куда прибыл в начале декабря 1927 г. В письмах к Твардовскому он давал о стажировке подробный отчет, в котором оценивал состояние философских исследований и достижения немецких ученых. О Карле Штумпфе Блауштайн писал: “Весьма активен здесь Штумпф. Был у меня с ним продолжительный разговор о немецкой философии, в частности о Гуссерле, возврате гегельянства, Шпрангере, Versuch über die Erkenntnis Брентано и т. п. Была у меня также возможность рассказать ему о направлениях в современной польской философии и о нашей работе. В этой связи он спрашивал меня о работе проф. Лукасевича о правдоподобии, над чем он сейчас работает. По этому вопросу я уже написал в Варшаву. К тенденциям наших логистиков он относится с большей симпатией, чем к дедукции неогегельянцев в Германии. [...] Он считает, что в зрелом возрасте следует вернуться к философии, что он сейчас сам и делает, тогда как до настоящего времени занимался психологическими исследованиями. Его устремления при этом весьма привлекательны: в настоящий период работ Гуссерля “kann ich nicht mitmachen”, как и вообще он утверждает определенный возврат к гегельянству, т.е. вещам уже теоретически усвоенным и чувствует необходимость соединения позитивистски (не в смысле Маха, все же он критический реалист) мыслящих ученых. Штумпфа и его учеников Польша могла бы чудесно понять. Штумпф чрезвычайно свеж и очень мил”.[4] “С большой радостью хожу на лекции Штумпфа. Не хочется верить, что он родился в 1848 г. Читает два часа! Лекции, которые я здесь слышу, по сравнению с другими весьма содержательны. В них выражено credo маститого ученого почти по всем философским проблемам. Занимаемая им позиция очень мне подходит, метод точный, манера обоснования весьма осторожная.”[5]

Наряду с признанием достижений отдельных ученых Блауштайн критически оценивал процесс обучения философии, сравнивая его с методами своего учителя. В письме от 26 января 1928 г. он пишет: “Таким образом, ни один из известных мне здешних профессоров не умеет достигнуть на занятиях или семинарах нашего уровня. Этому две главные причины: профессора считают занятия чаще всего вторым изданием лекций и преимущественно сами говорят, а кроме того студентам не хватает чего-то вроде нашего просеминара, дающего органон для философской работы. Кроме того, участники часто не дозрели и не овладели основами. Лучше всего это еще выглядит на Institutskolokwium, которым руководит Кёлер в присутствии Вертхаймера и Левина. Тем не менее всюду люди рвутся высказаться и заинтересованность огромная. Аналогично и вне университета каждую неделю читаются философские лекции, о чем я знаю главным образом из афиш, в виду отсутствия времени на посещение этих собраний”.[6] Однако из письма от 6 января 1928 г. (К. 14. — 40) можно узнать, что 3 января Блауштайн принял участие в дискуссии по реферату работы Ленина “Материализм и эмпириокритицизм”. В дискуссии, которая вращалась главным образом вокруг вопроса о зависимости философских взглядов от экономических условий, выступали в основном коммунисты. “Я был удивлен — пишет Твардовскому в упоминаемом выше письме Блауштайн — их осведомленностью с различными идеалистическими направлениями в философии, а также острой иронией и демагогией выступающих. Однако им не хватало логической дисциплины и, конечно, дисциплины в дискуссии. [...] В дискуссии я ограничился логической и методологической критикой и указал, что утверждая причинную связь между отдельными философами и экономическими условиями, они пользуются не точными аналогиями, не удовлетворяющими методологическим условиям в том смысле, в каком ими пользуются при утверждении отношения причинности в естественных дисциплинах, на которые они без устали ссылаются как на главных свидетелей”. Далее Блауштайн отмечает, что тезис коммунистов о зависимости философии от экономических условий требует “индуктивного подтверждения путем изучения условий возникновения многих систем”. Его выступление — как пишет — было очень хорошо принято.

Признание у Блауштайна в Германии вызвало окружение психологов-экспериментаторов. «Несмотря на сильный критицизм — писал он в письме к Твардовскому от 19 декабря 1927 г. (К 14. — 37) — эти люди работают с сознанием продвижения науки вперед и действительно это делают. Весьма старательно они отделяют “теоретические” утверждения от полученных “феноменологически” или экспериментально. Только стена, которая нас отделяет от остальных европейских ученых, приводит к тому, что нам не хватает столь необходимого чувства прогресса и что место этого чувства прогресса занимает деструктивный скептицизм.»

Это чувство подтолкнуло Блауштайна к мысли установить более тесные связи с немецкими учеными. К этой мысли он возвращался неоднократно в письмах к Твардовскому, информируя его о высказанных здесь предложениях по организации встречи немецких и польских философов поочередно в Польше и Берлине. Блауштайн предлагал свою помощь в дальнейших переговорах на эту тему.

Во время своего визита в Берлин Блауштайн окончательно отредактировал для печати рукопись докторской диссертации “Учение Гуссерля об акте, содержании и предмете представления”. Сделанные поправки — о чем он сообщал в письме к Твардовскому от 19 декабря 1927 г. (К. 14. — 37) — касались “позиции в вопросе психологического основания имагинативных воображений, которые могут быть только чувством наблюдения, иногда совместно с наблюдаемым воображением. К этому изменению я пришел [...] в связи с классификацией представлений и рад, что проф. Айдукевич именно в этом пункте и только в нем сделал замечание.”

Наряду с “критической оценкой феноменологии”, изучением отношения “истории литературы и психологии” а также заинтересованностью психологией научной работы Блауштайн обдумывал также границы интроспективного познания. «Только лишь в последние дни — писал он Твардовскому из Берлина в письме от 13 января 1928 г. (К 14. — 44) — у меня возникла мысль исследовать способ, каким мы воспринимаем свою идентичность с прошедшими фазами нашего “я”, каким образом помним о нашем индивидуальном прошлом. [...] Дальнейшее подтверждение здесь получила [тема] психологического описания удивления, а кроме того меня начинает беспокоить проблема различий в переживании театрального и кинозрителя».[7] После возвращения во Львов многие из затронутых здесь вопросов получили дальнейшее развитие.

Скромные средства, которыми располагал Блауштайн, вынуждали его к экономному их расходованию. В этой связи он получил предложения о помощи, причем необходимость экономии приписывали его происхождению и связывали с позицией польского правительства в отношении к евреям. “Все здешние предложения, связанные с этим предположением — сообщал он в письме к Твардовскому от 19 декабря 1927 г. (К 14. — 37) — я отбрасываю подобно тому, как отбросил еще во Львове мысль обратиться к международной еврейской организации в Париже, выделяющей стипендии, считая, что это равнозначно пощечине собственной отчизне. [...] Я глубоко верю, что Господин Профессор достаточно меня знает, чтобы быть уверенным, что здесь речь не идет о моей личности, и ни о каких практических целях. Высказываю — как Отцу — выражение возмущения, которое растет, когда я смотрю на отличные [от наших] здешние отношения. Это возмущение еще более укрепляет во мне стальную волю служения польской науке, несмотря на внешние трудности.”

В письме от 11 января 1928 г. (К 14. — 41) Блауштайн напоминал Твардовскому о разговоре, который имел место во Львове в июне 1927 г. Он пишет: “Тогда я утверждал, что наряду со служением науке, стремлюсь послужить в этой сфере обеим народам, которые люблю. Три четверти моего труда непосредственно посвящено польской философии. Стремясь выполнить и те другие обязанности, чтобы не было пропасти межу словом и делом, я выступил с инициативой поддержки Иерусалимского университета посредством создания философского журнала, в котором каждая напечатанная работа была бы на одном из европейских языков, а также на еврейском языке с целью создания однообразной терминологии и т.д. Конечно, журнал при этом не ограничивался бы работами ученых еврейского происхождения. К моему удивлению дело к настоящему времени продвинулось существенно вперед”.

После возвращения из Берлина Блауштайн включился в работу Польского Философского Общества во Львове. В 1930 г. в издательстве этого Общества появилась работа “Имагинативные представления. Исследование на пограничье психологии и эстетики”. Правда, эта работа была подготовлена еще в 1926 г. на семинаре Твардовского, но в ней учтены более поздние замечания Айдукевича и Ингардена.

В 1930 г. Блауштайн с помощью Твардовского готовил к печати работу, продолжающую тему имагинативных представлений. Изданная в 1931 г. издательством Гуманитарного обозрения она носит название “Схематические и символические представления” с тем же подзаголовком, что и предыдущее исследование — “Исследование на пограничье психологии и эстетики” и снабжена посвящением: “Своему дорогому учителю Господину Профессору Др. Казимиру Твардовскому посвящаю эту работу как выражение глубокого уважения, сердечной благодарности и привязанности. Автор.” В письме от 1 сентября 1930 г. (К 18) Блауштайн писал: “Я с сожалением констатирую, что вместе с окончанием этой работы, как кажется, оканчивается и мой труд в области представлений, начатый в сентябре 1924 г., т.е. шесть лет тому, результатом которого были четыре работы и семь докладов в этой области психологии. Любимому Господину Профессору, который шесть лет тому указал на эту область и рекомендовал [ее], сегодня я весьма благодарен. А сейчас, будучи “автором в поисках темы”, охотно и сегодня попросил бы совета и указаний подобно тому, как когда-то “новоиспеченный семинарист”.

29 июня 1930 г. Твардовский принял участие в свадебной церемонии Леопольда Блауштайна с Евгенией Гинзберг, также ученицей Твардовского.[8] В письме от 5 июля 1930 г. (К 18), которое новобрачные прислали своему учителю из свадебного путешествия в благодарность за письменные пожелания, можно прочитать: “Любимый Господин Профессор действительно стал в эти семь лет нашим духовным Отцом и этот факт побуждает нас к напряженным усилиям с тем, чтобы действительно оправдать эту честь. Неустанная философская работа, жертвенная служба науке, отечеству и человечеству станут нашей заботой невзирая на то, как сложатся наши судьбы. Нам трудно уверять, что мы сможем сберечь это драгоценное внутреннее равновесие, о котором Любимый Господин Профессор пишет, но оно будет целью наших устремлений, во всяком случае с ним или без него наши обязанности мы будем исполнять с горячей любовью”.

Дальнейшая научная деятельность Блауштайна связана со школьным образованием, поскольку он работал в гимназиях учителем немецкого языка и пропедевтики философии. Он проявлял активность в Философском Обществе и в 1934 г. был избран в состав его правления, отвечая за выпуск “Философской библиотечки”. В 1934 г. вышло в свет шесть томиков этой серии, предназначенной для широких кругов читающей публики и прежде всего школьников.

Последним долгом, отданным Блауштайном своему учителю можно считать статью “Казимир Твардовский и его ученики”, опубликованную в 1939 г. после смерти основателя Львовско-Варшавской школы. В ней можно прочитать, что Твардовский был тем, кто “в заботах о судьбах польской философии львиную часть своей жизни и труда посвятил поискам и образованию будущих ученых. Он их нашел и научил. [...] Чем удалось Твардовскому склонить посвятить себя любимой им науке столько превосходных умов? Разве как прочие философы он расточал перед ними какие-то иллюзорные миражи нового, единственно правильного метода, который позволил бы им наконец решить едва ли не вечно беспокоящие человечество философские проблемы? Разве он соблазнил их надеждой создания обширного синтеза, сверкающих смелостью концепций и широтой горизонта? Во всяком случае, не сделал этого. Наоборот, приковал их к трудному, стесненному исключительно суровым автократизмом исследовательскому труду над преимущественно скромными, но дающими шанс получения соответствующих результатов проблемами философских наук. Он стал Сократом польской философии. Он заставил молодых людей признать свое незнание и склонил их к его преодолению”.[9]

Обстоятельства смерти Леопольда Блауштайна неизвестны. Вероятнее всего, он погиб в 1942-1944 гг. в одном из мест расстрелов евреев. В это же время погибли его жена и сын.

II

Напомним, что первой большой работой Л. Блауштайна в области дескриптивной психологии была докторская диссертация “Учение Гуссерля об акте, содержании и предмете представления”. Но поскольку Гуссерль отбрасывал брентановское деление всех явлений на психические и физические, а его феноменологический метод предполагал изменение естественной установки на окружающий нас мир, то предметы этого мира, хотя и не отбрасываются, но выводятся за “скобки”, редуцируются и воспринимаются только как переживания, т.е. учитываются со стороны акта. При таком подходе трудно анализировать содержание и материю акта представления, имеющего индивидуальный характер.[10] И тем не менее в последующих работах Блауштайн находит выход, классифицируя сами представления по критерию наглядности (абстрактности) предметов, данных в этих представлениях.[11] В этой классификации привлекают внимание те предметы представления, которые имеют вторичный (не в смысле повторного наблюдения, создания или воссоздания их в воображении) характер, т.е. знаковый или семиотический, что отражено в их характеристике “квази”. Это имманентные предметы имагинативных, схематических и символических представлений.

Схематическим и символическим представлениям и их предметам посвящена отдельная работа Блауштайна, несомненно заслуживающая внимания прежде всего с позиций семиотики и можно надеяться, что со временем появится ее перевод на русский язык. Здесь же кратко остановимся на имагинативных представлениях. Прежде всего объяснения требует термин “имагинативный” и его сохранение в русском переводе. Это прилагательное как в польский, так и в русский язык пришло, вероятнее всего, из французского, а в него оно естественным образом перекочевало из латыни. Латинское imaginatio означает “воображение” и происходит от imaginari — воображать (себе) нечто, как и другое существительное “образ” — от imago. С учетом сказанного, возможно, более удачным переводом польского термина imaginatywny была бы калька “образный”. Тогда работа Блауштайна в русском переводе носила бы название “Образные представления” и, казалось бы, оно лучше отражает и без того перегруженное составными терминами (а значит и сложными) содержание статьи по дескриптивной психологии.

Однако помимо аргументов в пользу ясности и прозрачности смысла одного из основных терминов имеются и “против”. Во-первых, в польском языке, хотя и есть слово obraz (картина, изображение), а также прилагательное obrazowy (образный, живописный), а значит Блауштайн мог бы использовать сочетание przedstawienie obrazowe (образное представление), всё же сильная коннотация с живописью затрудняет использование в польском языке термина obrazowy. Во-вторых, можно предположить, что борьба Твардовского за унификацию философской терминологии склонила Блауштайна к употреблению прилагательного “имагинативный”, используемого в основных индоевропейских языках, например, английском, где image (образ) и imaginary (воображаемый) имеют указанные выше латинские истоки.

В конечном счете, можно вспомнить название поэтического течения начала ХХ ст. в английской и американской литературе — имажизм, а также имажинизм — в русской. Однако в нашем случае речь не идет о процессе создания образа, а о его конечной стадии, т. е. результате этого процесса, или предмете воображения. В русскоязычной литературе имеет место прецедент использования термина “имагинативный” именно в применении к предметам эстетики, т. е. той области, на которую прямо указывает Блауштайн. Речь идет о книге Я. Э. Голосковера “Логика мифа”, в которой прилагательное “имагинативный” является центральной характеристикой объектов исследования.[12]

Таким образом, хотя использования слова “имагинативный” в русскоязычной литературе и не образует узус, случаев его употребления вполне достаточно для того, чтобы при переводе термин “имагинативный” не заменять калькой “образный”. Однако прилагательное “имагинативный” очерчивает предмет генетически с позиций психологии, т.е. более по источнику его происхождения, чем по характеру процессов, приведших к его появлению. Результат же акта воображения, или даже можно сказать имагинации Блауштайн справедливо относит к области эстетики. Оба эти аспекта — процессы и результаты — совершенно оправданно подчеркнуты в подзаголовке работы: “Исследование на пограничье психологии и эстетики”, при этом, конечно, под процессом имеется в виду психический акт, а под результатом — предмет представления. Однако многие вопросы, возникающие в ходе исследования, Блауштайн оставляет без внимания, объясняя свое решение имеющими место разногласиями среди ученых в трактовке одного из основных понятий дескриптивной психологии — понятия акта представления. В частности, поэтому Блауштайн отказывается от понятия материи акта, используя лишь понятие содержания акта. Имеющиеся расхождения в трактовке акта представления, как кажется, можно объяснить употреблением неадекватных понятий в анализе структуры акта. Этот анализ следует проводить не в терминах результатов, а в терминах процессов, тогда как понятия материи и содержания акта, пожалуй, более коррелируют с результатом психического акта, нежели с процессом.[13] Возникающее при совершении акта представления интенциональное отношение также направлено на предмет как результат этого акта. Поэтому, возможно, в исследовании психических актов полезным будет “откат” назад и подобно тому, как результат такого акта Блауштайн рассматривает с позиций эстетики, так и акт как процесс следует рассматривать с позиций этики, реконструируя его “по плодам” или эстетически оцениваемым результатам. Поэтому сначала нужно в самом общем виде определить что есть результат, а в данном случае предмет психического акта, а лишь затем приступать к реконструкции самого акта.

В случае имагинативных представлений предмет, несмотря на то, что он является квазипредметом, всегда имеет своим основанием чувственный, реальный предмет. Отсюда можно заключить, что предмет имагинативного представления должен быть, есть или был материален, т. е. он (ре)конструируется из элементов, имеющих своим прототипом элементы материальные. Как можно эти элементы, являющиеся несомненно результатом, охарактеризовать в самом широком смысле? Возможно, термин “стена” не лучший, но достаточно точный, хотя и условный. Короче, все элементы или их прототипы, из которых составлен или в которые убран предмет имагинативного представления — это “стены”. Эффект “стены” особенно заметен во вспомогательных, дополнительных элементах изображения. Таковы рамки картин, пьедесталы скульптур, занавес в театре, убранство актеров — элементы, упоминаемые в работе Блауштайна и помогающие создать образ, а точнее изображение предмета имагинативного представления.

Какова природа этих элементов? Она, несомненно, знаковая и есть следствие, как правило, устранения запрета (а иногда разрешения) на совершение какого-то действия. Знаковый характер объясняется тем, что запрет сформулирован в слове.[14] Несущее изображение, при помощи которого в акте имагинативного представления возникает предмет, несет на себе отметины слова прежде всего в функциональной плоскости: оно запрещает видеть ближний, в терминологии Блауштайна, предмет и отсылает к дальнему, имагинативному предмету.

Если обратиться к определению акта имагинативного представления в следующей за “Имагинативными представлениями” работе Блауштайна — “Схематические и символические представления”, то легко обнаружить знаковый характер наблюдаемого изображения, заменив фразу “репрезентирует имагинативно” на выражение “обозначает”. Блауштайн пишет: “А репрезентирует имагинативно В для Х, если Х воспринимает представляющее содержание А как изображение В, т.е. если В дано наглядно при помощи представляющего содержания А. Или: А имагинативно репрезентирует В для Х, если А наглядно воспроизводит В, а В является 'данным во внешнем виде'. При этом речь очевидно идет об актуально данном изображении в момент предъявления В при помощи А.”[15]

Таким образом, “стена” появляется в результате снятия запрета на совершение какого-то действия, выраженного в слове, т.е. есть следствие нарушения этической нормы. Как кажется, первой “стенкой” для человека были его одежды — результат нарушения запрета срывать плод с древа познания добра и зла. Каин окружает свое жилище стеной, опасаясь мести за убийство брата. Отсюда берут начало все крепостные стены. Любая “стена” несет на себе “родимые пятна” запрета, который был нарушен так давно, что про него уже и забыли, а самой стеной для запрета, охранения, ограждения, защиты и т.п. пользуются до сих пор. Впрочем, и сегодня в речи еще сохраняется выражение “держаться в рамках поведения”, свидетельствующее об этическом начале “рамок” и “стен”. Здесь нет возможности перечисления и классификации всех “стен”, ибо тогда пришлось бы описывать многочисленные формы материальной культуры и их знаковый характер, начиная, например, от стен и занавеса Иерусалимского храма до иконостаса церкви. Стены всех святынь можно рассматривать с эстетической точки зрения, но следует также помнить, что за этими стенами укрывались во времена войн и преследований, а это уже этическая составляющая “стены”.[16] Короче, “стена” — это сублимированный запрет в этической сфере, выполняющий компенсаторную функцию во внешнем мире вещей, т.е. в эстетической сфере.

Трансформациям элементов “стены”, принимающим конвенциональный характер, а в действительности семиотический посвящена уже упоминаемая работа Блауштайна о предметах схематических и символических представлений. В этой же работе предметы имагинативного представления названы однако естественными. Тогда следует предположить, что и психический акт имагинативного представления является естественным, хотя его предмет — артефактом.


[1] L. Blaustein. Edmund Husserl i jego fenomenologia // Przegląd Humanistyczny. T.5.1930. z.2. s.240.
Архив Казимира Твардовского. Библиотека Института философии и социологии ПАН. Варшава. Папка без номера. Цит. по R. Jadczak. Mistrz i jego uczniowie. Warszawa. 1997. S.173.
L. Blaustein. Husserlowska nauka o akcie, treśsi i przedmoicie przedstawień. Archiwum Towarzystwa Naukowego we Lwowie. Lwów. 1928. — Dział II, t.IV. z.3.
Письмо от 11 декабря 1927 г. Архив Казимира Твардовского. К. 14.-36. Цит. по R. Jadczak. Mistrz i jego uczniowie. Warszawa. 1997. S.174.
Письмо от 19 декабря 1927 г. Архив Казимира Твардовского. К. 14.-37. Цит. по R. Jadczak. Mistrz i jego uczniowie. Warszawa. 1997. S.174. В дальнейшем при цитировании писем в тексте приводится только сигнатура документов архива.
Письмо от 26 января 1928 г., К. 14. — 43.
В результате изучения этой темы появилась статья “К вопросу о психологии кинозрителя”. Познань. 1933.
Евгения Гинзберг-Блауштайн была автором работ, среди прочих “Zur Husserlischen Lehre von den Ganzen und Teil” (1929); “W sprawie pojęc samodzielności i niesamodzielności” (1931); “Życie umysłowe dziecka w wieku przedszkolnym” (1936).
Przegląd Współczesny. R.18, 1939, t.69, nr.204, s.125.
См. прим. 44 к “Имагинативным представлениям”.
См. прим.47 к “Имагинативным представлениям”.
Я. Э. Голосковер. Логика мифа. М.: Наука. 1987.
В этой связи см. К. Твардовский. О процессах и результатах. В кн.: К. Твардовский. Логико-философские и психологические исследования. М. 1997. С.160-192.
Запрет как этическая или даже моральная норма отличается именно своим знаковым характером от табу, которое негласно и принимается по умолчанию и даже замалчиванию.
L. Blaustein. Przedstawienia schematyczne i symboliczne. Badania z pogranicza psychologii i estetyki. Lwów. 1931. S.106-107. В этих определениях заметно влияние работы К.Айдукевича “Язык и значение”. Сформулированные в ней директивы узнавания языковых выражений подобны определениям Блауштайна.
О стене как символе онтологической незыблемости, воплощающем этическую и эстетическую составляющие пишет П. Флоренский в известной работе “Иконостас”. В кн.: Избранные труды по искусству. М. 1996. С.157.
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале