начальная personalia портфель архив ресурсы

[ предыщущая часть ] [ содержание ] [ следующая часть ]


Эстетика свободы

Надежда Мандельштам, рассуждая о советской «психологической чуме», писала: «Легкость, с которой интеллигенты поддавались этой болезни, объясняется ли она только послереволюционными условиями? Не таятся ли первые микробы в дореволюционном смятении, метаниях и лжепророчествах?» Ответ на этот вопрос содержится во многих суждениях Осипа Мандельштама, сохранившихся в ее книгах, и в ее собственных наблюдениях.

Мандельштам, по ее свидетельству, часто повторял, что большевики заимствовали все оценки у символистов, что ими признается лишь то, что было ими перенято из рук символистов. Для многих наших современников это звучит странно — ведь большевики вроде бы уничтожили все, что было до них. Символисты, акмеисты, имажинисты, футуристы — все они сливаются в единое целое.

Такое недифференцированное восприятие культуры России столь же антиисторично, как и приводившее Надежду Мандельштам в бешенство понимание 1937 года как неожиданной катастрофы. Раньше Солженицына она напомнила об истреблении крестьянства и выступила, как и Шаламов, против легенды о «свободных двадцатых», бывших в культурном отношении прямым продолжением десятых годов.

Любые рассуждения о коллаборационизме заведут нас в тупик — коллаборационистом может быть назван любой, кто был вынужден получать паек. Дело не в том, где кто служил и не в том, где кто был убит. Дело в культурной, эстетической, этической совместимости или несовместимости тех или иных литературных направлений, философских систем, художественных общностей с тоталитаризмом.

Вспомним суждения на сей счет Лидии Гинзбург: «Какие-то пласты символистической речи временно задержались в культуре акмеизма. Но в то же время символистическая речь неудержимо быстро спускалась к обывателю… В обывательском высоком слоге, подобранном по признаку красивых слов, безразлично смешивается терминология разных культур и противоречивых идеологических систем. В дореволюционную эпоху последки символистического слога составляли основу обывательской литературы».

Речь зашла о культурной иерархии, о культурной стратификации. Символизм развивался в сторону более низких культурных слоев. Он и был разночинством Серебряного века. Осип Мандельштам весьма резко отозвался о языке символизма, который содержал, по его утверждению, слов пятьсот, был подобен словарю полинезийца. Это суждение профессиональное, ремесленное. [268] Столь же профессиональным было и наблюдение Лидии Гинзбург об эклектизме «обывательской культуры», не знавшей четкой системы ценностей.

Символистские образцы, как и любые литературные штампы, в том числе и те, которые заставляют сомневаться в искренности христианского чувства Достоевского, лишают человека языковой ориентации в традиции, ограничивают креативность, свободу воли и возможности авторской самоидентификации. Отчасти это может рассматриваться как медиевализация культуры, но это не совсем точно, поскольку возврата в корпоративному авторству, предполагающему известную личную активность, не происходит. Разночинство и в писаревском, и соцреалистическом, и в символистском, а теперь и в постмодернистском варианте навязывает то, что может быть названо пассивным авторством. А потому, в конечном счете, оно оказывается враждебным христианству.

«В христианстве есть призыв к активности, — сказала Надежда Мандельштам, — хотя бы в притче о талантах — в отличие от буддизма и теософских течений, завоевавших умы в начале века, как и пантеистические течения. Символисты подверглись сильному влиянию Востока (отчасти через популярного в их кругах Шопенгауэра), и бунт акмеистов против них был далеко не только литературным, но в значительной мере мировоззренческим».

Единственный человек, в русской культуре последней трети XX века, стоящий в том же ряду, что и Мандельштамы, — Иосиф Бродский, являющийся, как уже говорилось, одним из интерпретаторов их наследия. Прежде всего это касается толкования отношений личной свободы художника внутри традиции.

Эстетика свободы, — свободы, как она понимается христианством ХХ века, — не отрицает абсолютного, но не утверждает обязательных форм его признания. Новоевропейское мышление вовсе не создает систему, построенную на принципе: хорошо то, что ново. Ее принципы могут быть определены двумя афоризмами Вовенарга. С одной стороны: «Новизна — единственная неоспоримая примета гения». А с другой: «Полна самобытности и новизны та книга, которая пробуждает в нас любовь к старым истинам». В этих словах неприятие гениальности и — шире — креативности как революционности.

Разумеется, тут же вспоминается пушкинские «гений и злодейство». И еще — эссе Надежды Мандельштам «Моцарт и Сальери», по словам Иосифа Бродского, «непременное чтение для всякого, кто интересуется психологией творчества».

Вроде бы пушкинские персонажи воплощают абсолютное добро и абсолютное зло, но в трактовке Надежды Мандельштам они персонифицируют два непременных элемента поэтического (и не только поэтического, добавлю я) творчества — тайнослышанье (слово Ходасевича) и самообуздание. [269] По мнению Надежды Мандельштам, творчество начинается с осознания необходимости, заставляющей художника взять «светоч, унаследованный от предков». Именно эти слова цитирует Бродский. Свобода и необходимость, традиция и новация, этика и эстетика рассматриваются им, как и Надеждой Мандельштам, отнюдь не в примитивном противопоставлении, свойственном учебнику диалектического материализма (помните: «форма и содержание» и т. п.). Это — другое, понимаемое лишь в обретении иного знания, вполне посюстороннего, земного, но основанного на признании потустороннего.

Есть в упомянутом эссе такие слова. «Тайнослышанье и тайновиденье, — пишет Надежда Мандельштам, — если оно существует, отнюдь не продукт подсознательного, как этого хотелось бы рационалистам. Объясняя такие явления подсознательным, мы подменяем высшие сферы человека несравненно более примитивными. Что-то из подсознательного может прорваться в работе, но она основана не на «оно», как принято называть эту сферу, а на чистом, подлинном, углубленном и расширенном «я». «Оно» — человек из подполья внутри человека, и только победа над ним дает подлинное искусство…»

Неизбежно Бродский обратился к наследию своих предшественников. Вполне естественно, что им было написано нечто и о Цветаевой, и об Ахматовой, и о Надежде Мандельштам, и об Осипе Мандельштаме. И хотя, на мой взгляд, Бродский был чуть-чуть неточен, когда писал о соотношений категорий «цивилизация» и «культура», он продемонстрировал методическую адекватность, потому что Бродский писал о Мандельштаме как поэт о поэте, как профессионал о профессионале.

Но и в других своих произведениях он обнаруживает принадлежность к той же историко-культурной общности, что и автор «Стихов о неизвестном солдате». Ни для кого ведь не секрет отношение Мандельштама к наследию Владимира Соловьева, для которого Вселенская Церковь была отнюдь не прибежищем для поклонников «миролюбивой всеядности» (выражение Надежды Мандельштам). Владимир Соловьев вообще не был миролюбив. И его «Три разговора» вспоминаются, когда читаешь кажущиеся чуть ли не расистскими рассуждения Бродского в его эссе о Бразилии или о Турции. Я вовсе не настаиваю на том, что он перечитывал Вл. Соловьева перед поездками или во время работы над текстом. Бродский пришел к тем же проблемам русской христианской культуры, что и его предшественник. Вл. Соловьев утверждал, что России, чтобы остаться Россией, надо быть более европейской, чем Европа. Бродский же проделал с самим собой то, что Вл. Соловьев рекомендовал всей стране. Он взял на себя бремя белого человека, которое вынужден нести каждый национально ответственный русский.

Эта линия, эта традиция, связанная с именами Вл. Соловьева, Мандельштама, Бродского до сих пор адекватна не истолкована, не понята, на замечена. Достаточно вспомнить раздраженное ахматовское «и не надо связывать его с Соловьевым». Не о Бродском, конечно, о Мандельштаме. [270]