Lotmaniana Tartuensia: О Лотмане: Мемуары

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О БРАТЕ
ЮРИИ МИХАЙЛОВИЧЕ ЛОТМАНЕ
Детские и юношеские годы*

Л. М. ЛОТМАН (Санкт-Петербург)

Юрий Михайлович Лотман — Юрмих, как его прозвали еще в школе и как его затем звали друзья, а впоследствии и ученики-студенты, — был для нас младшим братом, Юрой. Передавая некоторые эпизоды его детства и ранней молодости, я так и буду его называть.

В нашей семье было четверо детей. Между старшей сестрой и младшим братом Юрой было только семь лет разницы. В суровые годы, когда мы росли, при необходимости во многом себе отказывать, Юра как младший пользовался некоторыми небольшими привилегиями, от которых он всегда великодушно отказывался. Так, например, «эксклюзивную» мандаринку, которую он получал, он неизменно делил на всех, строго проверяя, чтобы всем досталось. Когда кому-нибудь случалось провиниться, например, мне — разбить чашку, он предлагал: «Ребяточки! Я скажу, что это сделал я, мне не достанется, я маленький!»

Как и во многих других семьях, в нашей семье было принято ежедневно читать вслух. Присутствовала вся семья: и родители, и дети. Вслух читала старшая сестра. Так Юра уже в детские годы познакомился с Вальтером Скоттом, Жюлем Верном, Чарльзом Диккенсом, Марком Твеном и многими другими писателями.

Произведения русских классиков, преимущественно Пушкина и Чехова, вслух читал отец. Чтения влияли на наши игры, в которых мы воображали себя то стрелками Робин Гуда, то отважными мореплавателями, достигающими северного полюса под руководством капитана Гаттераса. Наш отец — юрист по образованию, юрисконсульт Областного издательства, «Ленинградской правды» и Ленинградского отделения ТАСС, — был человеком широкой эрудиции. В свое время он окончил и архитектурное училище, хорошо знал историю искусства и, гуляя с нами по Ленинграду-Петербургу, посвящал нас в прошлое самых знаменитых зданий города, в стили архитектуры. Сделав обязательным для детей посещение музеев, он объяснял нам мифологические и библейские сюжеты картин.

Когда Юра в первый раз вместе с сестрами и с отцом пришел в Эрмитаж, ему было три года, и контролер не хотел его пустить, говоря, что он слишком мал. Юра важно достал из кармана своего бархатного костюмчика дедушкины серебряные часы, которые, конечно, не шли. Это тронуло старого контролера, и он сказал, что не пропустить такого посетителя невозможно. Впоследствии Юра проводил долгие часы в Эрмитаже. Однажды, когда ему было 12 лет, его в Эрмитаже задержал «бдительный» дежурный. Он обратил внимание на мальчика, стоявшего полчаса перед «Кающейся Магдалиной» Тициана. Юре пришлось давать объяснения эрмитажным стражам, почему он так долго смотрел картину. Отец часто водил нас и в Русский музей, который называл по привычке «музеем Александра III». Большое впечатление производили на нас полотно Иванова «Явление Христа народу», эффектные картины Куинджи, «Запорожцы» Репина, но больше всего действовали на воображение яркие, драматичные и театральные картины классицистов. Картина «Последний день Помпеи» Брюллова настолько завладела нами, что явилась идея «разыграть» ее дома. В нашей детской было четыре кровати. Мы сдвинули кровати, из подушек и одеял построили гору. В нее посадили трехлетнего Юру, которому поручили выбрасывать вверх кубики, полотенца и кружевные накидки с подушек. Юра с полной ответственностью выполнял это задание: предметы летали по комнате, а мы бегали, принимая позы, воссоздающие группы и фигуры картины Брюллова. Мама и папа, вернувшиеся домой, остолбенели в дверях детской, но мама мгновенно осознав происходящее и с криком «Они мне задушат ребенка!» кинулась к кровати, раскидала подушки и одеяла и вытащила потного добросовестного малыша.

В статье «Замысел стихотворения о последнем дне Помпеи» Ю. М. Лотман в 1986 году пишет о том, как Пушкин интерпретировал картину Брюллова. «Бывают странные сближенья» — слова Пушкина, которые Юра любил цитировать… Можно ли провести прямую нить от детских эстетических впечатлений до зрелой статьи ученого? Почему бы нет? Ведь человек один, и детство — серьезный период жизни. Более того, можно сказать, обобщая факты из жизни многих деятелей, что история творится в детской.

Наши родители иногда могли себе позволить взять ложу в театре. Это был большой праздник. Ложа заполнялась детьми нашей семьи, родственников и знакомых. Так мы смотрели «Горе от ума» в Александринке, «Лебединое озеро» и «Евгения Онегина» Чайковского в Мариинском театре. Во время сцены дуэли Онегина и Ленского некоторые дети со страха залезли под стулья (что ни говорите, это выражение силы впечатления), но мужественный маленький Юра внимательно смотрел эту сцену (он стоял впереди первого ряда сидевших на стульях и никому не загораживал — был слишком мал). Дома он после неоднократно изображал эту дуэль, то выступая как Ленский и падая во весь рост, то являясь Онегиным и хватаясь за голову. Конечно, ему нужен был для этих представлений партнер, и он упрашивал меня и младшую сестру Викторию (Лялю) участвовать в трагической сцене. Врожденные особенности характера Юры — его «рыцарские» черты, вежливость, особенно изысканная по отношению к женщинам (что было смешно в маленьком мальчике), его стойкость, мужество и задор, которые сказались сразу по поступлении его в школу при первых же стычках с другими мальчиками, — все это «затрепетало» при виде дуэли ради чести и женщины. Это была первая ласковая улыбка судьбы: впоследствии Юра много занимался дуэлью XIX века, проблемами ее техники, исторических и социальных корней и психо-этического значения, размышлял над причинами и смыслом распространения дуэлей, в частности, в среде декабристов, над вопросом об истории дуэли Пушкина.

Музыка входила в быт нашей семьи. Все мы учились игре на пианино, но успехи мои и сестры Ляли были весьма скромны. Очень способной и даже талантливой в этой области оказалась старшая сестра Инна. Она рано, 16-ти лет, поступила в консерваторию, и история, теория музыки и композиция стали делом всей ее жизни. Она очень неплохо играла с листа, и с нею мы прослушали и, в меру своих возможностей, «пропели» оперы Моцарта (в том числе «Дон Жуана», который в то время нигде не шел), Глинки, Римского-Корсакова и некоторых других композиторов, проиграли и пропели собрания романсов Глинки, Чайковского, Шуберта, Шумана (последних по-немецки — в это время мы уже учились в немецкой Peterschule). Юра тоже оказался весьма способным к музыке. С шести до двенадцати лет он мило играл и в очень юном, детском возрасте занял одно из первых мест на общегородском смотре художественной самодеятельности. Когда он окончил играть, в зале раздались аплодисменты, но и смех — его не было видно из-за рояля. Ведущий концерта поднял его и поставил на крышку рояля, где он церемонно поклонился публике. Старая учительница музыки, большая чудачка Клара Людвиговна говорила, что он берет аккорды не рукою, а душою. Однако, в 12 лет Юра категорически отказался от занятий музыкой и больше к роялю не подходил. В это время он уже был сильно увлечен чтением. Инна, какое-то время покушавшаяся руководить его чтением, очень скоро отказалась от подобных попыток, тем более, что не встретила поддержки со стороны отца. Отец никогда никому из нас не делал замечаний и не давал даже советов. Помню, как я однажды попробовала поделиться с ним своими впечатлениями и сказала ему: «Папа, мне очень нравятся книги Чарской». Папа ответил мне грустно: «Лида, ты такая уже большая девочка…» Я беспокойно думала, почему он так мне ответил, что имел в виду. Семя сомнения было брошено в мою душу. Когда Инна пожаловалась отцу, что Юра, которому было двенадцать лет, читает Анатоля Франса, что это ему не по возрасту, отец сказал лаконично: «Пусть читает». «Но, — возразила Инна, — это — “Эпикуров сад”, он не поймет, да ему и рано понимать!» «Если не поймет, значит, вреда в этом нет, да он и читать не станет. А если поймет, значит не рано», — ответил отец. К этому времени началось увлечение Юры античной литературой и историей. Я получила в качестве премии за чтение стихов на школьном конкурсе толстую, прекрасно иллюстрированную книгу «Эллада», изданную до революции. Все мы ее рассматривали и почитывали, но младший среди нас Юра ее тщательно проштудировал. На этом он не остановился, и вскоре «Илиада» Гомера стала его настольной книгой. На даче он рассказывал мне и сестре Ляле эпизоды «Илиады» с таким воодушевлением, как будто события, в ней описанные, совершались на его глазах. Увлекся он и античными историками, особенно зачитывался Геродотом, Плутархом, Полибием, Тацитом — конечно, в дореволюционных изданиях. У отца было много книг историков, но книги Юра добывал и в богатой школьной библиотеке. Когда Юре было четырнадцать лет, его заставили жить на даче в Красном валу за Лугой, где никто не мог с ним находиться — я уехала в туристический поход, а Ляля поступала в институт. Юра, питаясь только молоком и простоквашей, ходил по поселку с большой книгой «Метаморфоз», на переплете которой было выведено крупными буквами «Овидий». Местные мальчишки его прозвали Овидием, не подозревая, что в этом прозвище был своего рода смысл: действительно, Юра был вынужден жить в отрыве от близких и в уединении влачить свои дни на лоне природы, как Овидий в ссылке. Через год, еще школьником, он стал ходить на филфак университета слушать лекции Л. Л. Ракова по античной истории, удивляя студентов — моих друзей — своей эрудицией.

Еще до этого у него сформировалось другое, не менее сильное увлечение — он занялся зоологией, причем, особенный интерес у него вызывала систематизация разных видов животных, принципы сведения многообразия в систему. Вместе с тем, его интерес к природе носил характер своего рода «заступничества». Он, как сказал Мандельштам о Ламарке, был «за честь природы фехтовальщик». 10–11-ти лет он в пионерском лагере горячо доказывал ребятам, что в природе все гармонично, что противного и низкого в ней нет. В доказательство этого утверждения он брал лягушку в рот. Сестра Ляля, которая пестовала в том же лагере малышей, с ужасом каждый раз наблюдала, как мальчишки несут куда-то змею на палочке. На вопрос «Куда?» неизменно следовал ответ: «К Лотману». Змею несли к нему на экспертизу: что это за змея, опасна ли она для человека или ее надо отпустить. Особенную симпатию испытывал Юра к насекомым, малым мира сего — мира животных. Относительно недавно, уже в пожилом возрасте, он говорил мне о насекомых как об огромном, ни с чем не сравнимом мире разнообразия и красоты. Наш отец в письме ко мне в Нижний Новгород в 1935 году, во время моей поездки в фольклорную экспедицию, писал, с присущим ему юмором: «Дети в пионерлагере. Был у них; там хорошо, так что даже Юрик желает остаться еще на месяц. Ляля возмужала и похорошела. Юрик юннатствует по жукам: клопы и блохи не входят в его коллекцию».

У меня и моего главного друга Ляли, которая была на год младше меня, было много подруг, которые постоянно бывали в нашем доме. В детской стоял большой, грубо сколоченный из досок стол, покрытый клеенкой. Когда мы были младше, играя в путешествие капитана Гаттераса, мы переворачивали этот стол ножками вверх, превращая его в корабль. В старших классах мы занимались за этим столом в обществе своих подруг. Юра присаживался с краю стола и наскоро валял свои уроки. Никто не знал, когда он пишет школьные сочинения. С моими подругами он обращался с рыцарской вежливостью, называл их «на Вы» и из любезности оказывал им мелкие услуги: покупал конфеты и лимонад «на уголке» у «Фауста», как мы называли продавца магазинчика, смешивавшего фруктовые и минеральные воды.

За несколько месяцев до окончания школы Юра принял решение получить диплом с отличием, так как ему не хотелось сдавать экзамены в университет, в их исходе он не был уверен. Для осуществления этой идеи он взял себе в бесплатные ученики школьного товарища, запустившего все предметы. Он занимался с ним ежедневно и чрезвычайно серьезно, уединяясь для этой цели в маленькой комнате около кухни, окна которой выходили во двор. (Эта комната во время блокады служила прибежищем для всей нашей семьи, так как ее легче было натопить.) В результате своих репетиторских усилий Юра сдал все школьные экзамены на «отлично», а ученика своего довел до приличной кондиции и избавил его родителей от волнений.

Я поступила в университет довольно рано, мне не было и семнадцати лет, и Юра был школьником старших классов, когда в нашем доме появились мои товарищи по университету, студенты. Некоторые из них были людьми выдающихся дарований и внесли впоследствии ощутимый вклад в науку. К сожалению, талантливейший член нашей компании Анатолий Михайлович Кукулевич погиб на войне, не дожив до 1942 года. Студенты сразу приняли Юру в свою среду. Юра был по развитию на одном с ними уровне, но по характеру совершенное дитя, с отроческими перепадами настроений и озорством. Когда мой товарищ по университету, очень эрудированный молодой человек, Илья Серман — впоследствии известный ученый-литературовед — с чувством своего возрастного превосходства (ему было 21 или 22 года) протянул Юре руку и представился: «Серман», Юра молниеносно залез под кровать, вытащил из-под нее черного кота и сказал: «А вот Кацман!» Такова действительно была кличка кота. В праздники, когда в нашей большой квартире собиралась шумная студенческая компания, парни уединялись на какое-то время в комнате без девушек, Юра оказывался в центре и, сидя на столе, импровизировал на тему «О чем говорят в школе». Это был большой монолог, заключавший в себе рассказ о школьных проделках, комических эпизодах школьного быта, анекдоты, подчас весьма вольные, и шутки. Никому в голову не приходило, что перед ними выступает будущий прекрасный лектор.

В нашей среде были такие интересные и яркие личности, как И. З. Серман, Г. П. Макогоненко, Е. И. Наумов — художественно одаренный чтец стихотворений, а впоследствии и лектор. Но совершенно особенное значение для Юры имела встреча с А. М. Кукулевичем и его другом, введенным им в наш дом, Александром Сергеевичем Данилевским.

Саша Данилевский, аспирант — биолог Ленинградского университета, был близок Юре своими интересами и способностями. Он прекрасно рисовал и был энтомологом. Интеллигент, человек тонкой души, он подвергся репрессиям как дворянин и был выслан в Казахстан, однако вскоре его вернули, так как близился столетний юбилей со дня гибели Пушкина: Саша Данилевский — праправнук Пушкина и внучатый племянник Гоголя — был реабилитирован. Впоследствии А. С. Данилевский заведовал кафедрой энтомологии Ленинградского университета и был деканом биолого-почвенного факультета ЛГУ. Его работы переводились на иностранные языки. Как и Ю. М. Лотман, он стал участником Великой Отечественной войны, начав ее в качестве солдата. Внешне Саша Данилевский походил на Гоголя, каким его в своих рисунках изображал Пушкин, и на Пушкина — в рисунках Гоголя. Однако, «гоголевский» нос, пришедший к Саше через три поколения, делал его сходство с Гоголем более заметным. Юра и Саша нередко вели серьезные разговоры — Юра интересовался научными занятиями Данилевского.

С Толей Кукулевичем Юра сдружился и по общительному, живому характеру Толи, для которого не существовало возрастных различий, и потому, что Толя, учившийся со мной на одном курсе студент-филолог, был настоящим энтузиастом филологической науки. Он наслаждался общением с замечательными учеными, созвездие которых было в то время сосредоточено на филологическом факультете, увлекался идеями Г. А. Гуковского, М. К. Азадовского, О. М. Фрейденберг и И. И. Толстого. С последним из этих ученых Толя был особенно близок. Античность, греческая литература, наряду с русской, были предметом его неутомимых занятий. Он изучал греческий язык, занимался проблемой поэтики эпоса, и в русской литературе его привлекала фигура Н. И. Гнедича, первого переводчика полного текста «Илиады», которому Пушкин посвятил свое известное стихотворение «С Гомером долго ты беседовал один». А. М. Кукулевичу принадлежат содержательные статьи о Гнедиче. Под влиянием Толи Юра стал изучать греческий язык.

Сестра Ляля, которая пошла по стопам мамы, поступила учиться на врача в 1-й медицинский институт, пробовала, зная увлечение Юры естественными науками, агитировать его посетить медицинский институт прежде, чем он решит проблему своего будущего. Ляля была такая же энтузиастка медицины, как мы — филологии.

Медицинские занятия Ляли встречали сочувствие и вызывали интерес в семье и в моем студенческом окружении. Ляля получила прозвище «докторчик», и, отмечая ее 19-летие, все мы подчеркивали ее принадлежность к уважаемому цеху врачей. Юра по этому поводу сочинил два стихотворения. Первое из них не требует комментариев. Эпиграф:

Нет, нет — вы мне совсем не брат;
Вы дядя мне и на Парнасе
Пушкин А. С. «Дяде, назвавшему сочинителя братом»
Даю совет тебе простой:
Стать лучшим доктором стремися,
Но все ж, увы, как ни учися,
Ты будешь для меня сестрой.

Второе стихотворение, пародирующее уже Маяковского, требует некоторых пояснений: Толя Кукулевич, постоянно бывавший в нашем доме, пожелал участвовать в подарке Ляле. Мы с ним пошли в магазин «Русские самоцветы». Однако, все предметы, которые нам нравились, оказывались неизменно нам не по карману. Обескураженный Толя обратил свой взор на совершенно бесполезный предмет — маленького зеленого зайчика — и спросил: «А сколько стоит этот зайчик?» «Этот нефритовый зайчик, — важно ответил продавец, — стоит двести рублей». После этого мы срочно покинули магазин и, посовещавшись, все вместе сложились и купили общий подарок — часы. Этому событию и посвящено стихотворение Юры:

    Часы для доктора
    Важнее нефрита.
    Возьму все нефриты
    И отброшу разом.
    А с часами карта болезни бита:
    За горло заразу,
    Лечу сразу.

Поступив на филологический факультет Ленинградского университета, Юра стал заниматься сознательно и упорно. Школьное легкомыслие соскочило с него. Он был посвящен в интересы филологических студентов и сразу оценил высокие достоинства преподавателей, которые читали лекции и вели семинары уже на первых курсах: М. К. Азадовского (курс фольклора), В. Я. Проппа (семинар по русскому фольклору, спецкурс по волшебной сказке), Г. А. Гуковского (курс «Введение в литературоведение»). Тогда уже некоторые преподаватели университета заметили этого студента. Гуковский, со свойственной ему горячностью заявивший как-то, что нет у нас ученого, который смог бы достаточно глубоко проанализировать творчество Баратынского, задумчиво добавил: «Впрочем, на экзамене мне отвечал мальчик — разбирал “Осень” Баратынского — он, пожалуй, сможет». Речь шла о восемнадцатилетнем Юре. Пропп, встретив Юру в университете после войны, обратился к нему в коридоре: «Постойте, Вы брат Лиды Лотман… Нет, Вы сами Лотман!» Этот оригинальный комплимент Юрий Михайлович запомнил на всю жизнь, он составлял предмет его гордости. В семинаре Проппа на первом курсе Юра сделал свой первый доклад.

В университете Юра познакомился с доцентом Николаем Ивановичем Мордовченко, исследователем творчества Белинского, журналистики и литературы первой половины XIX века. Н. И. Мордовченко, человек исключительного обаяния, чем-то напоминавший друга Пушкина А. А. Дельвига, был для Юры образцом ученого — безукоризненно порядочного, предельно строгого к себе. К сожалению, Николай Иванович умер 47-ми лет, не успев осуществить многих своих замыслов.

По собственному позднему признанию, Юра был в начале своей университетской жизни счастлив. Его увлекали занятия, он любил своих товарищей, ему нравились девушки его группы, многие из которых были талантливы и остроумны. Это счастливое время Юры — 1 год и 2 месяца, которые он пробыл в университете до призыва в армию, — своим фоном имели грозные и тягостные события. Еще школьником он был потрясен убийством Кирова. Я помню, как я, студентка 1-го курса, которой только что исполнилось 17 лет, стояла в зале филфака во время митинга, посвященного смерти Кирова. Был страшный мороз, в университете было очень холодно, а от президиума в ряды студентов, слушавших стоя, неслись слова о мести, о том, что на террористический акт будет отвечено жестоким террором. Я испытывала чувство ужаса, мне казалось, что я превращаюсь в ледяной столб. Вторая половина 30-х годов ознаменовалась массовыми арестами, почти в каждой семье были потери, все их видели, ужасались им, будучи не в силах поверить в виновность друзей и знакомых. К тому же радость молодости омрачалась и другими политическими событиями: гражданской войной в Испании, укреплением и экспансией немецкого национал-социализма и угрозой войны. Когда появился «ворошиловский указ», по которому призыву подлежали те, кому исполнилось 18 лет и несколько месяцев, а студенты лишались отсрочки, ни для кого не было сомнения, что война стоит на пороге. Один школьный товарищ Юры, когда Юре было назначено уже явиться для отправки в армию, сказал ему: «Вот теперь тебя возьмут в армию, начнется война, и тебя убьют». Такие мысли возникали у всех, а мальчик, который произнес их вслух, грустно и сочувственно, умер во время блокады.

Последний вечер перед отправкой Юры в армию мы провели тихо. Обритый, Юра был такой маленький, худенький, похожий на ученика ремесленного училища, а не на вояку. Глядя на него, я невольно вспоминала, как я учила его писать, водя его маленькую ручку своей рукой. Родители, грустные, пошли раньше спать, а мы, дети, долго сидели, пили чай. Юра прочел нам в утешение стихотворение Баратынского:

    Не ропщите: все проходит,
    И ко счастью иногда
    Неожиданно приводит
    Нас суровая беда…

Мне хотелось внять этому утешению, но опасения, страх перед будущим не отступали.

Юра рос в обстановке постоянного недоедания и очень часто болел плевритом. Он сам нарисовал на себя карикатуру — тощий мальчик распростерт на кровати, и на спине его стоят стаканы, чашки, стопки, рюмки, а в довершение всего воткнуты вилка и нож. Карикатура была основана на том, что мама ставила Юре, борясь с его плевритами, банки, но банок не было, купить их было невозможно, и вместо банок использовались стаканы и стопки. Я понимала, что, кроме опасности для жизни, Юре предстоит испытание непосильными физическими нагрузками. Так оно и было: всю войну он прошел и проползал с тяжелой катушкой кабеля на спине, служа в связи артиллерии. Беспокоило и то, что Юра с шести лет заикался. Однако, он уже на первых курсах университета стал преодолевать заикание. Во время войны, исполняя обязанности наблюдателя, сообщая ориентиры и корректируя стрельбу, он совершенно подавил тенденцию заикания. Усилием воли он сумел также заставить себя справляться с такими физическими нагрузками, которые были, казалось бы, для человека его возраста и комплекции совершенно неодолимыми.

На следующее утро я поехала провожать Юру в армию, на вокзал. Я купила ему конфет и, кажется, булочек. Получилось так, что из близких людей я одна его провожала. На площади командование проводило для призывников митинг. Говорились официальные речи, а напоследок командующий, отправлявший эшелон, предоставил слово старому производственнику, который, как он выразился, «скажет молодым солдатам напутственное слово». Старый производственник был «под шофе». Он сказал лирически: «Погляжу я на вас и жаль мне вас, а подумаю о вас, ну и хрен с вами!» Конечно, выразился он более резко. Молодежь обрадовалась этому неожиданному дивертисменту, оборвавшему чинный официозный ритуал проводов. Вся площадь расхохоталась. Полковник нахмурился и приказал строиться, военный оркестр заиграл, колонны пошли на вокзал. С такими «напутственными словами» и смехом все эти мальчики пошли навстречу новой суровой солдатской жизни и войне, самой жестокой в истории человечества. Я шла с этих проводов и плакала. Пожилой майор, дирижировавший духовым оркестром, обратился ко мне: «Девушка, чего Вы плачете?» — «Брата жалко, он еще совсем маленький». — «Ничего», — сказал майор и, указывая на своих бравых музыкантов, обосновал свой оптимизм: «Разве им плохо?» — «Если бы он был в вашей команде, я бы не плакала», — резонно возразила я.

Начало войны Юра встретил вблизи границы. За год он успел побывать и на Кавказе, где попробовал изучать грузинский язык, и на Украине, где он записывал украинские песни, которые потом, после войны, охотно напевал. Незадолго до начала войны их часть перевели к самой границе. Они вели обычную «лагерную» военно-учебную жизнь. Вдруг, при возвращении со стрельбища, им скомандовали: «Идти тихо, не курить, не разговаривать. За громкие разговоры и удаление от колонны — расстрел». Никого не расстреляли, но все поняли — «Началось!» Это предчувствие стало уверенностью, как только они вернулись в лагерь: на дорожке, по которой ходили только большие начальники, дорожке, на которую под строжайшим запретом нельзя было ступить, стоял тягач.

В эти тяжелые недели отступления у Юры сделался страшный фурункулез — одновременно на нем было по восемнадцать-двадцать фурункулов, поднялась температура. Товарищи, из сочувствия и желания облегчить его положение, уговорили танкистов взять его стрелком в танк, чтобы ему не нужно было идти пешком. Танк беспрерывно вел бои с наступающим противником, отбивая рвущиеся вперед немецкие танки, в конце концов он был подбит и загорелся. Танкисты быстро выскочили, и крышка люка захлопнулась. Занятый стрельбой, Юра не успел выскочить. Как открывается крышка, он не знал, на секунду запаниковал, но взял себя в руки, разобрался, открыл и вылез.

Ничего этого мы не знали — мы оказались в блокаде, а Юра не мог писать нам. Первой весточкой от него оказалась открытка, пришедшая в последний день 1941 г. Отец наш, в то время уже больной, дрожащим голосом воскликнул: «Мальчик жив!» Через два месяца отец умер от воспаления легких. Лекарств не было. Мы меняли хлеб на стрептоцид, который в то время слыл панацеей от всех болезней. Перед смертью отец приказал нам поклясться, что Юра, вернувшись, закончит свое образование. Таким образом, несмотря на тяжелое положение, он все же верил в победу и в возвращение Юры.

В блокаду я работала сначала в госпитале, а потом воспитательницей в детском доме, организованном для блокадных сирот. В начале лета 1942 г., когда на Ладожском озере открылась навигация, я участвовала в эвакуации детей этого дома через озеро, на виду у немецких батарей. Затем оказалась с ними в эвакуации. Сестра-врач, старшая сестра и мама остались в Ленинграде, а Ляля вскоре была мобилизована на Ленинградский фронт. Изредка мы стали получать от Юры треугольнички писем. Мы отвечали, и часть наших писем доходила. Впоследствии он из Германии прислал мне открытку — репродукцию с картины Рубенса — с надписью: «Помнишь, как ты мне присылала открытки на фронт?» Зная его пристрастие к классической живописи, я старалась посылать ему репродукции.

Юра служил в связи артиллерии Резерва главного командования, его часть перебрасывали с одного фронта на другой. Он участвовал во многих кровопролитных и страшных сражениях и почти все время был на передовой. Уже сравнительно недавно, в конце 1980-х годов, он, в порядке светской беседы, рассказал мне в столовой Ленинградского университета такой эпизод из своей военной жизни: «Дело было зимой, на Украине. Мороз страшный, градусов 30, ветер, поземка, и все время от пулеметных очередей рвется связь. Я ползаю по полю, уши завязаны ушанкой. Чтобы соединить порванные пулеметными очередями провода, приходится работать без перчаток. Руки деревенеют, и только починишь в одном месте, перебивают провод в другом. Вдруг я что-то почувствовал. Оглянулся — надо мной стоит мой командир с револьвером и целится мне в затылок. Раз стрельнул — осечка, второй раз стрельнул — осечка. Он, представляешь, заплакал, и мне стал жаловаться: “Сволочи! Не могут командиру оружие почистить!”» Я вскипела — эпический тон рассказа меня возмутил — и выкрикнула: «Его самого надо было расстрелять, гада!» — «Что ты, что ты, — возразил Юра, — а мне, представь, его жалко стало: только я налажу связь, ему звонят из штаба и матерят, что связи нет, и тут же связь обрывается. И вообще, я его понимал — он детдомовец, в детстве его били, недоедал, учиться было трудно — учился плохо, много в жизни было плохого, мало хорошего. У солдат нет авторитета».

Может быть, в этом эпизоде судьба снова показала Юре свое, уже отнюдь не ласковое, а грозное лицо, напомнив ему о значении и коварстве случайности? Здесь, как мне кажется, нашла свое выражение характерная черта личности Юры: он был наделен способностью понимать другого человека, мгновенно проникнуть в его душу и посочувствовать ему. Эта его особенность — богатство сердечного воображения — объясняет письма, которые мы от него получали. В своем большинстве они были так оптимистичны, так проникнуты чувством полноты жизни, что трудно поверить, что они были написаны в обстановке боев, потерь, физического и нравственного перенапряжения. Очевидно, уже тогда он понимал истину, сформулированную в старом, мудром возрасте: «Главное для того, чтобы избавиться от страха, — идти ему навстречу. Мы очень часто переживаем страх заранее, видим его в гораздо худших формах, чем он есть на самом деле, — и падаем духом. Стоит посмотреть страху в лицо, и выясняется, что он не так страшен». В этом ключе он оценивал наше, то есть тыловых, а тем более, блокадных людей, восприятие фронта.

Приведу образцы его писем военного времени:

31. XII 42 г.

Здравствуй, Лида!

Итак, поздравляю тебя с новым военным годом <…>

Этот новый год я встречаю в исключительно приподнятом настроении. Мы наступаем! Не думай, что я пишу неискренне. Для человека, прошедшего пешком от Днестра до Кавказа, наступление необходимо как воздух. Не знаю, ошибаюсь я или нет, но мне кажется, что песенка немцев спета и, хотя военное счастье еще может колебаться много раз, это уже агония — «Он бездну видит пред собою. И гибнет, гибнет наконец». Осматривая себя в этой войне, я могу упрекнуть себя очень во многом. Я растерял все знания, полученные до войны, и живу, пережевывая крохи прошлого. Я очень черств на восприятие — могу смотреть на самые душераздирающие сцены, и они не задевают меня (извиняюсь, если выражаюсь темно и коряво — отвык; постарайся понять). Кроме того, я иногда (и довольно часто) <…> мне трудно выразиться — лгал даже перед самим собой. Иногда проявлял трусость, но иногда был и очень храбр. Храбрость у меня чаще всего базировалась на неверии в то, что меня в самом деле (так же, как и других) могут убить или ранить, иногда на стремлении сделать так, чтобы вышло «красиво» (я никогда этого не думал, а здесь я просто пытаюсь словами выразить мгновение и подсознательные чувства). Весь наигранный скепсис, который я прежде считал первым признаком интеллигентности, с меня слетел, и я с удивлением обнаружил, что отношусь ко всему и сейчас тоже не только не скептически, а, напротив, очень доверчиво и даже наивно. Цинизм считаю безнравственностью.

Теперь, подводя некоторый итог, я могу гордиться только одним: я никогда не сомневался в победе: ни когда я лежал в полыни под перекрестным пулеметным обстрелом, ни выбираясь один, ночами, из окружения — никогда я не сомневался в окончательной победе (так же как человек никогда не может поверить, что его всерьез могут убить). У меня большой грех, я его изживаю — практическая никчемность — с этим я уже почти справился. Добавлю ко всему этому, что у меня всегда веселое настроение и что я очень хорошо (без хвастовства) умею переносить физические лишения и трудности.

Ну вот я и разразился очень длинным, очень бестолковым письмом — «Хоть поздно, а вступленье есть».

P. S. Твое географическое чутье тебя не обмануло <…> Жду писем. Твой брат Юрий.

P. S. P. S. Перечитал во второй раз свою бестолковую исповедь — Боже, какая чушь! Ну да будет так.

1. III 44 г.

Здравствуй, Лида!

Итак, моя хандра окончилась у ворот Гереева ханства. Чувствую себя отлично, настроение бодрое, только от тебя что-то писем давно нет. Во время последнего переезда со мной произошел забавный случай, который тебе от нечего делать — сейчас ночное дежурство — хочу описать: степные хуторки не могли вместить двигающихся войск, и поэтому найти хаты, не забитой «доверху» солдатами, чтобы переночевать, было очень трудно. Мы шатались по селу, и, после долгих напрасных поисков, обнаружили дом с надписью: «Не входить — тиф!» Наведя справки у соседей, мы узнали, что в доме этом никто не болен, а просто хозяйка его, жена бежавшего с немцами полицейского, не хочет пускать бойцов к себе. После короткого совещания мы взяли носилки, я лег на них, притворившись больным, а трое других понесли их. Стучимся в дверь.

— Нельзя, здесь тиф!

— Нам его и нужно. Здесь будет инфекционный изолятор. Вот вам тифозный, а сейчас притащим еще человек пять.

Хозяйка так и охнула: «Ой, божечки, да что ж это!» и т. д.

В результате всего, хозяйка, испугавшись мнимотифозного, убежала ночевать к соседке, а мы преспокойно всем взводом проспали в ее хате. Но я, кажется, заболтался. Дорогая Лида! Надеюсь, что скоро смогу писать тебе на ленинградский адрес.

Все. Жму руку. Твой Юрий.

8. II 44 г.

Здравствуй, Лида!

Твое письмо с видом Казанского Кремля я получил, и очень тебе за него благодарен. Если бы ты знала, что для меня значат твои письма, то ты бы меня (это, конечно, не упрек — знаю, как ты занята) чаще ими баловала. Ученик Рембрандта, написавший картину «Христос перед Каиафой» — она и сейчас у меня перед глазами, — звался Хонтхорст. Я недавно прочел книгу Освальда Шпенглера «Закат Европы». Если отбросить «идеалистическую шелуху» и ницшеановские прусские идеи, то там есть кое-что интересное. Можно сделать вывод, что та стадия, которой достигло человеческое мышление в своем развитии, бессознательно для людей проникает во все сферы жизни и что если между, например, Эйнштейном и Эвклидом связь только генетическая, то, скажем, между тем же Эйнштейном, Роденом и Блоком гораздо более глубокая, хотя и бессознательная связь. Однако, у Шпенглера это все так вывернуто наизнанку, что честной материалистической душе даже читать странно. Кроме того, он возмутителен своим вольным обращением с фактами. Хотя он и прикрывает это блестящим изложением, но все же создается впечатление, что он сознательно обманывает читателя, заговаривая ему зубы всяческими парадоксами.

Французские занятия мои продолжаются. Я прочел «Le roi s’amuse» и выучил наизусть два трескучих и напыщенных монолога Трибуле. Вообще, мне Гюго (особенно драмы) очень не нравится. То ли дело «Обрыв» Гончарова — вот эту книгу можно действительно прочесть с большим удовольствием. У Гончарова какая-то особенная честность в изложении. Недавно также прочел два романа Келлермана «Туннель» и «Город Анатоль». «Туннель» — дрянь, а «Город Анатоль» — очень приличная книга. Ты советуешь мне прочесть Макаренко, но я читаю вообще все, что попадает мне под руки, только попадает-то маловато. Ну я, кажется, заболтался.

     Твой Юрий.

Мой интерес к Макаренко, в числе некоторых других причин, объяснялся тем, что я работала в детском доме для воспитанников школьного возраста, а автор картины «Христос перед Каиафой» назван в ответ на мой вопрос, кто ее написал.

В Прибалтике, где, как позже выяснилось, воинская часть, в которой служил Юра, стояла в окопах, где вода была по колено, и где, очевидно, Юра получил плеврит, от которого впоследствии еле поправился (конечно, запустил его), он познакомился с творчеством Булгакова. Зная до войны только «Дни Турбиных», он обнаружил, в частности, роман «Белая гвардия», который произвел на него сильное впечатление (письмо не сохранилось). Юрий все время сообщает о своих занятиях французским, а затем и немецким языками; в несохранившемся письме он прислал мне свои переводы стихотворений Гейне. Видимо, какие-то книги удавалось вывозить при отступлении из горящих городов — об этом впоследствии рассказывали Юрины товарищи.

Демобилизация Юры состоялась через полтора года после окончания войны; военное командование считало, что бойцы, призванные в 1940 г., недослужили одного года действительной службы, хотя из призыва юношей 1922 г. рождения на 100 человек уцелело 5, и хотя служили они уже 5 лет.

Юра вернулся в конце 1946, перед Новым годом. Сразу же восстановился на второй курс филфака и через две недели сдал экзаменационную сессию на «отлично». Нам он предварительно заявил: «Если мне не дадут стипендию, я уйду из университета». Мы уже понимали, что у него сформировался очень решительный характер, и испугались. Во-первых, мы и сами очень хотели, чтобы он закончил свое образование, а во-вторых, мы торжественно обещали отцу, что обеспечим Юре эту возможность. К счастью, это очень скоро разрешилось: Юра получил стипендию, а вскоре и повышенную. Одновременно он все время подрабатывал, главным образом, своим «художеством»: писал плакаты, объявления и портреты вождей. Он вспоминал, что на этой почве он впервые столкнулся со своей будущей женой Зарой Минц — очень миловидной и активной сероглазой комсомолкой. Она рассердилась на него за то, что он отказался писать объявление о каком-то мероприятии. Разгневанная «комсомольская богиня» обозвала его: «Сволочь усатая!»

Я с Зарой познакомилась в редакции «Вестника университета», где я печатала статью, а Зара-студентка тоже публиковала статью о Багрицком. Потом я сказала Юре: «Вот я сегодня видела девушку — такая девушка мне бы понравилась. Ее зовут Зара Минц». Юра ничего не ответил, с Зарой он был знаком, но мое слово было произнесено в нужный час и на нужном месте. Через несколько лет он женился на Заре. У Зары было некоторое сходство с нашей мамой в молодости: отвага, задор и длинные косы. Свадьба Юры и Зары была веселая и, не в пример свадьбам нового времени, совсем не помпезная. Собрались друзья невесты и жениха, Юра сам трудился на кухне, помогая печь пироги с капустой и картошкой, но невеста была грустная. Она опоздала на собственную свадьбу: ее тетя, потерявшая на фронте сына и надеявшаяся, что племянница, сирота, выросшая в детском доме, будет жить с нею и заменит ей ее собственых детей, была очень огорчена замужеством Зары и не пожелала прийти на свадьбу. Зара долго и безрезультатно уговаривала ее и явилась заплаканная и растрепанная. Сестра Ляля помыла, причесала ее и одела в свое платье, но она легла на кровать, лицом к стене, и рыдала. Юра долго и нежно уговаривал ее. Тем временем гости слонялись по квартире и неорганизованно поедали конфеты и прочее угощение. Создавалось угрожающее положение. Юра, отчаявшись убедить Зару, задал ей сакраментальный вопрос: «В конце концов, кого ты больше любишь, меня или тетю?» Нарушая все традиции, Зара ответила сквозь слезы: «Конечно, тетю!» Тут я вскипела, я была оскорблена за Юру и волновалась, что гости съедят все прежде, чем сядут за стол. Я прошипела: «Пусть она едет к тете!» Юра на это возразил мне, ласково улыбаясь: «Что ты! Это она по глупости!»

Нужно ли говорить, что они всю жизнь были идеальной парой, что Зара очень любила Юру, помогала ему и волновалась за его здоровье, что она родила ему троих сыновей и что ее смерть Юра, фактически, так и не смог пережить…

Зарина тетка так и не примирилась с этим браком. Переехав к ним в Тарту и находясь на их попечении, она все сердилась на Юру и говорила о сыновьях Зары и Юры: «Мишенька — чудный мальчик, весь в Зару, а Гришка — сущий черт, вылитый Юрий Михайлович!»

Свое возвращение из армии Юра изобразил в карикатуре: он нарисовал себя в военной форме, коленопреклоненным и, конечно, с преувеличенно большим носом. Карикатуру он сопроводил цитатой из Пушкина: «Так отрок Библии, безумный расточитель, / До капли истощив раскаянья фиал, / Увидел наконец родимую обитель, / Главой поник и зарыдал». Для Юрия «родимою обителью» был не только дом, но и университет. Свои занятия он построил как научное творчество. От учебных предметов он переходил к углубленному изучению какого-либо объекта, а затем к обследованию широкого круга явлений, с этим объектом связанных. Такая научная методика побудила его от изучения творчества Карамзина и Радищева обратиться к исследованию масонских документов и истории масонства как идеологического фона, на котором развивалась самобытная деятельность ряда писателей конца XVIII в. Уже через год после возвращения из армии он сделал значительное научное открытие. Среди масонских бумаг он нашел документ, который искали сначала агенты III Отделения, затем, более ста лет, ученые, — устав первого декабристского общества «Краткие наставления русским рыцарям». Документ был написан по-французски, название его зашифровано. Юрий перевел, расшифровал, откомментировал и опубликовал в 1949 г. в «Вестнике Ленинградского университета» (№ 7). Ознакомившись с этой публикацией молодого студента, ценивший архивные разыскания В. Г. Базанов, исследователь движения декабристов, сказал: «Этот мальчик уже обеспечил себе почетное место в науке». Еще на студенческой скамье Юра пишет большую, основанную на новых материалах статью «Из истории литературно-общественной борьбы 80-х годов XVIII в.: А. Н. Радищев и А. М. Кутузов» (опубликована в сборнике: «А. Н. Радищев: Статьи и материалы». Л., 1950).

По этой статье виден научный почерк молодого ученого: стремление восстановить всю полноту духовной жизни определенной эпохи, проникнуть в тонкие механизмы идейных борений, на почве которых формируются и становятся фактором развития умственных движений концепции и идеологические системы. Сочетание этих общих, широких планов исторического исследования с интересом к личности, индивидуальности каждого из участников литературного процесса, постоянное сознание того, что и литература, и идеология — «земля людей» — проявляется уже в этой работе, но особенно явственно в последующих работах Юрия Михайловича, таких как «Андрей Сергеевич Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени» (1958; эта работа посвящена светлой памяти Николая Ивановича Мордовченко); «Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов — поэт, публицист и общественный деятель» (1959) и ряд других трудов, длинный список которых венчают популярные по форме, но глубоко научные по содержанию его книги «Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя» (1981, 2-е изд. — 1983) и «Сотворение Карамзина» (1987).

Нужно ли напоминать, что общественная и политическая обстановка тех лет, когда Ю. М. Лотман начинал свою научную деятельность, не была благоприятна для развития науки?

Когда на позднем этапе своей научной карьеры, признанный против воли своими упрямыми недоброжелателями и искренне любимый своими учениками, сотрудниками и многочисленными читателями и слушателями, Ю. М. Лотман ободрял своих младших современников, убеждая их, что угнетающие нас трудности необходимы нам же, он, конечно, исходил из собственного опыта преодоления трагизма и, главное, «неразумности» действительности. Он говорил: «Не было бы нашего ужасного мира, но это единственный мир, в котором мы можем жить. И он, как ни парадоксально, своей ужасной стороной содержит механизм нашего счастья. Мы нуждаемся в непонимании так же, как в понимании. Мы нуждаемся в другом так же, как в своем. Мы нуждаемся в том, без чего мы не можем так же, как и в том, без чего можем и что может без нас. Мы нуждаемся в постоянном напряжении, в переходе понятного в непонятное, гениального в ничтожное… История вообще не занятие для тех, у кого слабые нервы. Для серьезного историка это исключительно грустная профессия, по крайней мере — напряженная и мучительная. И вместе с тем — в этом залог нашей надежды. Понимаете, где нет опасности, нет и надежды. Где нет трагедии — там нет счастья».

Это — горький оптимизм победителя, знающего, что «более всего опасна победа», заявившего о себе на склоне лет: «Как человек я по природе своей оптимист, но как относительно информированный историк я слишком часто сталкиваюсь с необходимостью ограничивать эту свою склонность».

Приехавший после демобилизации из Потсдама Юрий был совсем не «информирован» не только как философ и историк, но, главным образом, как человек, которому предстояло жить в послевоенном обществе. Я вынуждена была ввести его в курс дела. Когда я упомянула, что антисемитская кампания набирает силу, он очень удивился: в армии во время войны и после нее он с этим не сталкивался. Юра принял новую реальность как обстановку действия.

Многие эпизоды не могли не производить угнетающего впечатления. Так, в «Ленинградской правде» была напечатана статья о Проппе, где об этом замечательном ученом говорилось в издевательских тонах, слово «профессор» писалось в кавычках; аспиранту университета Ю. Д. Левину, тяжело раненному на войне, «ревизовавший» университет чиновник задавал вопросы: не самострел ли его осколочные ранения; с трибуны Пушкинского Дома старый бюрократ от науки учил патриотизму не только меня, но и моего соавтора по статье, погибшего на войне А. М. Кукулевича, интерпретируя как политическое преступление то, что мы, в числе прочих источников баллады Пушкина, назвали сказку Гриммов. Целый поток обличительных статей был низвергнут на Б. М. Эйхенбаума. Один из остряков Пушкинского Дома, тоже подвергшийся «избиению», сказал, что молодой московский ученый (ставший впоследствии известным своим остроумием), преследовавший Бориса Михайловича в печати, получит звание члена-корреспондента «За Эйхенбаума». Н. К. П., известный ученый, профессор, давно ненавидевший Г. А. Гуковского, выступивший против него на одном из таких «разносных» заседаний и попутно задевший Мордовченко и В. Н. Орлова (он наивно полагал, что речь идет о резкой, но все же научной полемике, а не о расправе с определенными лицами), осознал, вернувшись с заседания, либо свою ошибку, либо грехопадение. Он нанес Николаю Ивановичу визит, принеся с собой бутылку водки, чтобы загладить свой поступок. Николай Иванович выпил с ним и, когда я его за это упрекнула, признался, что ему стало жалко старого упрямца, не понимающего смысла происходящего и не способного устоять перед соблазном лишний раз поспорить — особенно свести счеты с давно раздражавшим его «любимцем публики». Я сама была свидетельницей того, как за несколько лет до этого эпизода тот же старый профессор, увидев в гардеробе очередь пришедших на защиту докторской диссертации Гуковского, гневно проворчал: «Как на тенора собрались!» Многих лучших ученых уволили из университета и Пушкинского Дома, в том числе Б. М. Эйхенбаума, Г. А. Гуковского, М. К. Азадовского, И. И. Векслера и др. В Пушкинском Доме был упразднен отдел «Взаимоотношений русской и западных литератур», и таким образом многие ученые оказались вне штата института.

Таков был фон, на котором Юра вел свои научные изыскания, рылся в архивных документах, делал свои первые открытия и сдавал экзамены. В годы студенчества он был просто весел. Не имея пальто или плаща, продолжая ходить в шинели, он покупал книги, собирал профессиональную библиотеку. Фронтовой товарищ Юрия Леша Егоров, квалифицированный рабочий, вернувшийся после демобилизации на производство, говорил, подтрунивая над нашим братом, а заодно и над собою: «Мы люди простые, работаем руками и ходим в велюровых шляпах, а интеллигенция работает головой и бегает в шинельке, подбитой ветерком». Юре перешили папин черный касторовый пиджак, и он гордо его носил с орденом Красной Звезды, считая, что это красивое сочетание. Тогда еще носили ордена, но Юра, конечно, не носил ни своего ордена Отечественной войны, ни многочисленных боевых медалей. Дома он ходил в старом, стертом и выцветшем пиджачке. Переодевание из «официального» черного пиджака в домашний серый он изобразил в карикатуре, выполненной акварелью и снабженной подписью:

    Снимаю новый черный фрак
    С блестящею звездою
    И надеваю дым и мрак
    С закапанной рукою —

речь, конечно, здесь идет о рукаве серого пиджака. В обычные дни Юрий довольно долго ходил в университет в солдатской одежде. Одному из университетских чиновников это впоследствии, при окончании Юрой университета, дало повод объяснить причину отказа Юре в аспирантуре, несмотря на ходатайство Мордовченко и других профессоров, странным соображением: «Лотман — грубый солдафон». Любому, кто имел хоть какое-то дело с Юрием, это заявление покажется смешным и чудовищным. В любой среде он обращал на себя внимание своей изысканной вежливостью. Впрочем, правдоподобия от таких заявлений в то время не требовалось. Я не исключаю, что Юра, с его решительностью, смелостью и прямотой, мог когда-либо сказать этому чиновнику что-нибудь такое, чего люди маленькие и зависимые не позволяли себе говорить.

Обстановку страха и трепета, которая в среде интеллигенции насаждалась начальством всех уровней, Юра легко и органично игнорировал. Он посещал опальных ученых. Наташа Долинина, дочь Г. А. Гуковского, вспоминала, как в дни, когда Григорий Александрович с минуты на минуту ожидал ареста, вдруг раздался звонок в дверь. От визитов в семье стали отвыкать — возник переполох, но вот по квартире пронесся вздох облегчения: «Это Юра Лотман». Юрий два раза приводил к Григорию Александровичу нашу сестру Викторию (Лялю), врача-кардиолога, которая лечила его, т. к. у него начались тяжелые сердечные приступы. От одного из них он впоследствии скончался в тюрьме. Ляля лечила и Б. М. Эйхенбаума; в результате травли, которой он подвергся, у него возник тяжелейший инфаркт (собственно, три инфаркта подряд). Его считали безнадежным больным — было даже распоряжение хоронить его «по первому разряду», чем Борис Михайлович впоследствии «гордился». Лежал он дома, в квартире, которая помещалась в известной «писательской надстройке» на канале Грибоедова. Ляля посещала его ежедневно в течение двух месяцев и его лечение в домашних условиях описала в своей статье «Тактика врача при инфаркте миокарда». В ней Борис Михайлович фигурировал как «больной Э.». Поправившись, он шутил, что стал героем публикации и проник в печать.

Забавный случай произошел с Юрой позже, когда он посетил опального и готовившегося к вынужденному отъезду Е. Г. Эткинда. Юра был на большом подозрении у соответствующих органов, за Ефимом Григорьевичем тоже была слежка. Вернувшись от Эткинда, Юра принес огромный чемодан. «Что это за чемодан?» — спросили мы у него. — «А это, — отвечал Юра, — я по дороге к Фиме Эткинду купил себе чемодан». — «Но ведь если за ним следят, то будут уверены, что ты у него получил уйму каких-то документов…» Несмотря на тревожность ситуации, мы все, столкнувшись с такой своеобразной конспирацией, дружно смеялись.

Окончив университет с отличием в «знаменитом» 1950 г. и вскоре убедившись, что в любой школе, в любом учреждении, куда он приходил наниматься, после обсуждения пятого пункта анкеты вакансия исчезала, Юра написал письма в двадцать учреждений, находившихся в других городах. Ответов или не было, или они были неутешительны. Юра на всю жизнь запомнил, как надменно и бессердечно ответила ему служившая на руководящей работе в одном из знаменитых литературных музеев К., женщина талантливая и известная независимостью характера.

Вдруг, как в волшебной сказке, случайно (недаром впоследствии Юра интересовался значением «случайности» в истории) ему сообщили, что в Учительском институте города Тарту есть вакансия преподавателя русской литературы. Соученица, сказавшая ему об этом, дала и телефон директора. Юра сразу позвонил ему, сообщил все свои данные, а ответ на пятый пункт продиктовал по буквам. Неожиданно для себя он услышал: «Приезжайте!» В Тарту он поехал, «схватив кушак и шапку», выражаясь словами Крылова. Там он первое время жил в сан. изоляторе студенческого общежития, ходил под дождем без плаща, боясь только, как бы не испортить костюм. Писал оттуда сестрам в письмах, чтобы ему купили плащ, по возможности приличный, так как «здесь все хорошо одеваются», затем отменил свою просьбу, так как дожди прекратились. Лекции у него сразу пошли успешно, настроение было хорошее. Всего несколько месяцев понадобилось Юре, чтобы сдать кандидатские экзамены и оформить кандидатскую диссертацию «А. Н. Радищев в борьбе с общественно-политическими воззрениями и дворянской эстетикой Карамзина», которую он защитил в Ленинградском университете. Аспирантура, от которой его так решительно отстранили, ему оказалась не нужна… Затем, работая в Тартуском учительском институте, а после — в Тартуском университете, он умудрился по материалам ленинградских, московских и тартуских архивов написать фундаментальную докторскую диссертацию. В диссертации «Пути развития русской преддекабристской литературы» проявилась характерная для Лотмана как ученого черта: относясь с высочайшей требовательностью к научной точности и с глубоким уважением к историческим фактам, он одновременно ощущал свою эмоциональную приобщенность к тому, о чем писал. Он черпал материал для обобщений не только из исторических документов и научной литературы, но и из собственного душевного опыта. Так, когда он писал о стоическом отношении Радищева или Пушкина к смерти, то, как мне стало известно через его друзей (нам, сестрам, он ничего подобного не рассказывал), он помнил свою готовность покончить с собой, если бы опасность плена стала неотвратимой. Его докторская диссертация была опытом «воскрешения» целого поколения русских талантливых юношей, убитых, как он выражался, «на Бородинском поле и на других полях Отечественной войны 1812 года». Вместе с тем она была проникнута мыслью о своем поколении, судьба которого была схожа с судьбой «старших братьев» лицеистов и всего поколения Пушкина.

Юра не мог не понимать, что защитой докторской диссертации в 1961 г. он догнал и перегнал своих сверстников, которые не прерывали занятий для службы в армии, участия в войне и продолжения службы после окончания войны. Исключительно требовательный к себе, он считал дерзостью свое соискательство степени доктора наук. На автореферате, который он мне подарил, он сделал залихватскую надпись: «Дорогой Лидке от ее нахального братца. 22. V 1961».

Успешная и даже блестящая защита этой диссертации в Ленинградском университете поставила точку на ленинградском периоде жизни Юры. Эту точку поставил он сам, а не обстоятельства за него. Тартуский период начался раньше. В жизни нет точных границ и демаркационных линий. Эта «вторая жизнь» принесла Юрию Михайловичу Лотману много новых трудов, большие и малые тревоги, но, конечно, и много больших и малых радостей. Потому что по натуре своей он был счастливый человек.


* Лотмановский сборник 1. М., 1995. С. 128–150.

© Л. М. Лотман, 1995


Ruthenia, 2004