Зара Григорьевна Минц: Мемуары, статьи и заметки

ОТ БЛОКА — К ИСТОРИИ СИМВОЛИЗМА*

НИКОЛАЙ БОГОМОЛОВ

Казалось бы, Заре Григорьевне Минц суждена судьба обычного советского провинциального литературоведа: Ленинградский университет (со значимым сокращением ЛГУ) во второй половине 1940-х годов, школа рабочей молодежи в Ленинградской области, Тартуский учительский институт, потом Тартуский университет, еще совсем не тот, каким он известен нынешним ученым… Такой обстановке трудно не подчиниться, практически невозможно.

Сегодняшние читатели трудов Минц вряд ли могут поверить в то, что ей всем движением времени была предназначена именно такая судьба, потому что подавляющее большинство ее работ оказалось не подверженным не только идеологическим догмам, но и самому течению времени. И сегодня они воспринимаются как абсолютно современные и даже актуальные. И сегодня с Минц хочется спорить и соглашаться, забывая, что уже больше десяти лет ее нет в живых. Почему это так?

Ответ, который вертится на языке у традиционно мыслящих людей, — судьба, которая сделала ее женой Ю. М. Лотмана. Действительно, Лотман обладал столь могущественной аурой, что рядом с ним трудно было заурядно мыслить и невозможно — халтурно работать. И вместе с тем любой, кто хоть немного (как автор этих строк) знал эту супружескую чету в жизни, может засвидетельствовать, что это были два совершенно разных человека, несомненно близкие друг к другу, как могут быть супруги с многолетним стажем, но в то же время — чрезвычайно отличные в том, как они относились к трудам своим собственным и других, а стало быть — к тому главному, что определяет жизнь в науке.

Если попробовать сформулировать эти различия, не претендуя на безусловную правоту, то, вероятно, можно было бы сказать так: для Лотмана важнее были ответы на задававшиеся самому себе вопросы, тогда как для Минц — процесс поиска ответов. Лотман создавал завершенную картину, в полном смысле решал задачу (что, конечно, вовсе не значило, что решал раз и навсегда: сколько раз к одним и тем же темам он возвращался на протяжении долгих лет, внося коррективы в свои ответы, — но по большей части они давались в полной и окончательной форме). Минц же в гораздо большей степени обозначала перспективы, открывающиеся после самой постановки проблемы, и потому ее работы по-особому притягательны для читателей. Если у Лотмана чаще всего находишь идеи, наталкивающие на их дальнейшее развитие или же на полемику, то при чтении работ Минц чаще мыслишь параллельно, стимулируемый не готовым ответом, а самим ходом рассуждения, самим движением мысли.

Это, конечно, совсем не значит, что такое представление абсолютно. И Минц умела давать точные ответы, которые воспроизводились в виде уже готовых формул, и Лотман завораживал течением научного поиска, — но все-таки в основных чертах логика их творчества (действительно творчества) выстраивалась именно по такому принципу.

Выводы, отсюда проистекающие, можно было бы воспроизводить во множестве, но вряд ли стоит делать противопоставление ядром сегодняшних размышлений. Важно сказать, что Минц была совершенно самостоятельным ученым, с другой традицией и стилем мышления, чем у ее великого мужа, и тем самым обеспечила себе место не в его тени, а рядом, наособицу. Кажется, учеба у Д. Е. Максимова, в раннем возрасте успевшего приобщиться к последним отголоскам русского символизма, не прошла даром для Минц. От Максимова Минц получила ощущение соположенности эпох, когда хронологически далекое воспринималось как находящееся в пределах досягаемости. Не случайно она печатала воспоминания знавших Блока Е. М. Тагер, В. П. Веригиной, Н. Н. Волоховой, С. М. Алянского, Н. А. Павлович в те годы, когда авторы были еще живы. Тем самым связь между Блоком и современностью получала материальное воплощение, важное и еще в одном отношении: не только давние годы, когда мемуаристы были с Блоком более или менее близки, но и вся последующая эпоха, с ГУЛАГом (как у Тагер), невозможностью открыто заявить о своих религиозных взглядах (как у Павлович), почти полным забвением (как у Волоховой), создавала общее впечатление обо всем XX веке.

Это делало для нее живым и актуальным не только творчество Блока, но и наследие других поэтов-символистов. В нынешней книге можно прочесть статьи о Владимире Соловьеве, стоявшем у истоков символизма, о Н. Минском, Д. Мережковском, В. Брюсове, Ф. Сологубе, Вяч. Иванове, Андрее Белом, а в других местах — о З. Гиппиус и Вл. Пясте, В. Стражеве и Л. Семенове, — одним словом, о множестве писателей, так или иначе с символизмом связанных. Едва ли не самым обширным по охвату имен и фактов ее трудом стало предисловие к разделу «Блок в неизданной переписке и дневниках современников» в третьей книге 92-го тома «Литературного наследства» (написано совместно с Н. В. Котрелевым), когда пришлось единым взглядом окинуть широчайшую перспективу тех зеркал, в которых отразился Блок, и хотя бы бегло, но все же выразительно очертить облик тех людей символистской в широком смысле эпохи, которым было дано с Блоком встречаться и фиксировать свои впечатления.

И здесь мы подходим к одной из самых существенных особенностей, которые отличают творчество Минц, — не только, конечно, ее, но ее в первую очередь. По сложившейся с довольно давних советских времен традиции, в сознании читателей и литературоведов Блок предстательствовал едва ли не за весь литературный модернизм начала XX века. Из других официально дозволенных писателей-символистов Брюсов представал невероятно обедненным и искаженным (первое Собрание сочинений было завершено только в середине 1970-х годов, да и то стало показательным примером деятельности цензуры), из Сологуба печатался только «Мелкий бес», единственный сборник стихов Белого не мог дать представления о целостном облике этого писателя… Как бы мы ни относились сейчас к деятельности В. Н. Орлова, все-таки он сумел уже в начале 1960-х годов издать вполне представительно Собрание сочинений Блока, да и прежние были вполне доступны. И пусть официальным литературоведением Блок был оболган и упрощен, все-таки на само имя в истории русской литературы покушаться никто не мог.

А это давало возможность постепенно расширять круг авторов, о которых с большей или меньшей степенью правдивости можно было написать статью «Блок и имярек» или втиснуть в примечания множество данных, свидетельствующих не столько о Блоке, сколько о тех, кто в его жизни и творчестве прошел малозаметной тенью. Роскошный пример такого подхода — страницы 322–323 той самой публикации с предисловием Минц и Котрелева, которая была ранее названа. К полутора нейтральным строкам из письма Г. И. Чулкова: «На днях вернется из Петербурга Леонид Андреев, и я и Блок постараемся уладить дело с Розановым» — идет почти целая страница большого формата набранного петитом комментария, где восстанавливается история взаимоотношений Блока и «Золотого руна» с Розановым в 1908 году, и восстанавливается с такой подробностью, которая не снилась тем, кто впоследствии о Розанове писал. Маскировка подобного типа не была вовсе бессмысленной. Безусловно, прежде всего она давала возможность вводить в круг официально разрешенных к упоминанию Ремизова и Розанова, Мережковских и Вл. Соловьева, А. Добролюбова и Кузмина, — да всех не перечислить. Но была и другая сторона, реже замечаемая. Ставя в центр внимания, пусть даже вынужденно, Блока, литературоведение той поры обретало по крайней мере один твердый ориентир, которому можно было доверять. А в результате возникала системность восприятия всей эпохи. Вынужденно привязанные к Блоку исследователи учились видеть, что русская литература начала XX века — не хаос, не собрание заблуждений, не конгломерат разобщенных причин и следствий, а внутренне последовательная эпоха, содержание которой невозможно свести к немногим идеологемам или к описанию отдельных творческих систем и человеческих судеб. Самой природой своего таланта Блок противился как тому, так и другому, звал к синтезу, основанному не на официальной системе приоритетов, а на ощущении единства ценностей во всем их многообразии.

Когда-то на заре эпохи, в которую развивалось научное творчество Минц, Б. Пастернак написал строчки, могущие служить объяснением пристального интереса к Блоку:

    Кому быть живым и хвалимым,
    Кто должен быть мертв и хулим, —
    Известно у нас подхалимам
    Влиятельным только одним.

    <…>

    Но Блок, слава богу, иная,
    Иная, по счастью, статья.
    Он к нам не спускался с Синая,
    Нас не принимал в сыновья.

    Прославленный не по программе
    И вечный средь школ и систем,
    Он не изготовлен руками
    И нам не навязан никем.

Не случайно эти стихи в СССР могли быть напечатаны только после смерти Пастернака в чудом проскочившем цензуру синем томике 1965 года с предисловием Андрея Синявского. Для автора этих строк имя Блока хотя бы отчасти символизировало ту «тайную свободу», которую сам Блок искал в Пушкине. И такое же ощущение свободного, незатрудненного дыхания давала поэзия Блока новому поколению, которому он не был, по счастью, навязан, — людям самым разным, от Венедикта Ерофеева и Тимура Кибирова до академических ученых.

Соединение этих двух качеств неминуемо порождало третье: Блок переставал восприниматься как единственный в эпохе. Не только рядом с ним должны были возникать какие-то фигуры, но они и сами по себе начинали обретать собственное существование. И происходило это в рамках восприятия, уже подготовленного знанием Блока. Та триада, которая почти непроизвольно выстроилась в трехтомнике трудов Минц, была общей для многих ученых. От практически имманентных анализов блоковского творчества путь лежал к осмыслению его в контексте современной и предшествовавшей литературы, а от этого — к анализу всей эпохи, где Блок мог уже не выглядеть единственным достойным ее выразителем, потому что рядом с ним обнаруживались другие, не менее достойные. А восприятие их творчества уже начинало строиться по законам той же самой системы, которая была выработана на основе изучения творчества Блока.

Естественно, у всякого серьезного ученого этот путь мог быть построен по собственной логике, но в какой-то степени для всех, связанных с традицией тартуского литературоведения в том варианте, который представляла З. Г. Минц, такой путь был почти закономерен, потому что его прошла она сама.

Если внимательно присмотреться к ее библиографии, то нетрудно заметить, что первые две стадии начались едва ли не одновременно: в 1961 году публикуется статья о «Двенадцати», а в следующем, 1962-м, — о Блоке и Льве Толстом. Первая же статья о символистской и околосимволистской литературе вне Блока (тезисы «Две модели времени в лирике Владимира Соловьева») появилась лишь в 1966-м, а систематически публиковать исследования о русском символизме, впрямую не связанные с Блоком, Минц начала с середины 1970-х годов.

Дело здесь было вовсе не в каких-то особых знаниях, которые следовало бы накопить. Ученики Минц вспоминают, как трудно было сдавать в Тарту экзамены: даже самые талантливые студенты и аспиранты, постоянные участники научных конференций, уже опубликовавшие статьи в престижнейших «Ученых записках» или тезисы в материалах конференций, то есть близкие по духу люди, во время экзаменов допрашивались с невероятной тщательностью и подробностью. От них требовалось знание всего, что было напечатано по данной теме, — не важно, где хранился единственный экземпляр искомой книги и на каком языке она была написана. Эта база служила непременным основанием для любых последующих суждений.

Если так относились к младшим, то, естественно, требования к себе были еще выше, и материал был собран давным-давно. Но его осмысление требовало осознания того, что структура творчества другого писателя непременно отличалась от блоковской. Необходимо было подобрать ключи и к творчеству, и к общим смыслам всей исторической эпохи.

Именно это постепенно стало одной из основных тем З. Г. Минц.

Отнюдь не претендуя на полноту перечисления, все же постараемся понять, что и как она исследовала.

Прежде всего, особенно в самые последние годы жизни, ее интересовала проблема границ символизма, чему посвящен ряд работ — и о статье Н. Минского «Старинный спор», введение которой в поле зрения исследователей отодвигало возникновение «пресимволизма» почти на целое десятилетие, и о «новых романтиках» (Н. Минский, И. Ясинский, В. Бибиков), и о периоде кризиса символизма, то есть его приближения к распаду. Пафос этих статей заключается в том, что символизм ощущается не как нечто изолированное, эзотерически замкнутое и отделенное от предшественников и последователей, а как соединение сугубого «новаторства», прежде всего в области деклараций, с глубокой традиционностью. Так было и на рубеже восьмидесятых — девяностых годов позапрошлого (уже позапрошлого!) века, так произошло и на рубеже девятисотых и 1910-х годов. Произрастая на не слишком плодородной почве 1880-х, зачастую решительно забывая про нее, символизм не мог не впитать ее соков. Отсюда пристальное внимание Минц к творчеству Д. С. Мережковского и (в меньшей степени) Н. Минского, кровно связанных с предшествующей литературой, одновременно заявляя о ее ничтожестве и «упадке» (заранее переадресуя кличку «декаденты» тем своим современникам, которые спешно лепили ее на произведения Мережковского или Гиппиус). Но приблизительно то же самое стало происходить после того, как символизм прошел высший пункт своего развития и стал клониться к упадку. Выраставшие на почве символизма новые писатели, среди которых Минц выделила С. Ауслендера как не лучшего, но весьма показательного, подхватывали то, что было органически присуще самому символизму.

Показателен в этом смысле один из ее выводов: «… центральный пафос “символизма-3” (то есть раннего творчества М. Кузмина, С. Ауслендера, молодого А. Н. Толстого и др. — Н. Б.) воспринимался как вариант идеалов “самоценного искусства”, игравших важную роль при зарождении символизма (2-я половина 1880-х – начало 1890-х гг.), но затем оттесненных и старшим, и особенно — младшим символизмом на периферию направления». Особый вопрос — как Минц прослеживала судьбу этого «старинного спора» в последовавшее время, в эпоху революций и тоталитарного строя, но сама постановка вопроса представляется весьма плодотворной.

Нельзя, между прочим, не заметить того, что она теснейшим образом связана с теоретическими воззрениями русской формальной школы, прежде всего — Ю. Н. Тынянова. Недаром статья о «новых романтиках» и была напечатана в «Тыняновских чтениях». Начатое «формалистами» изучение литературы как «системы систем» стало находить подтверждение и на том материале, который для них самих был литературной современностью и потому в полном масштабе осмыслен быть не мог. Преемственность очевидна, но не менее важно, что это наследование — не прямое, а усложненное обращением к разнообразным традициям русского литературоведения, от вполне академического до самых радикальных поисков наших современников.

С проблемой границ вполне естественно связывалась проблема исторической эволюции всего русского символизма. Специально об этом Минц написала лишь одну статью, да еще снабдив ее подзаголовком: «К постановке вопроса: тезисы», но на деле говорила об этом, пусть и не в отчетливо связной форме, постоянно. В отличие от большинства классификаторов, она отчетливо осознавала, что ни традиционные схемы, ни усложненные головные построения некоторых современных аналитиков процесса, очень полезные сами по себе, как опыты освоения чрезвычайно, а иногда и намеренно усложненной реальности, не могут сколь-нибудь адекватно описать историю направления, в котором теснейшим образом переплетаются объективные закономерности истории, социальные аспекты, политическое состояние страны, сильнейшие импульсы от всей предшествующей и современной внелитературной культуры, обстоятельства собственной жизни, осознанная или неосознанная ангажированность и многое другое.

Привести все это к единому знаменателю вряд ли возможно, — и, кажется, Минц полагала, что время для этого не пришло. Но это вовсе не значило, что нужно было опустить руки и заниматься только частными вопросами, — вовсе нет. Об этом свидетельствуют прежде всего те статьи, которые в данном томе выделены в первый раздел, — статьи о поэтике символа и символизма. В них главенствует не теоретический анализ данной проблемы, а привязанность строящейся теории к той или иной поэтической системе. И проблема символа, и поэтика направления не генерализуются, а анализируются в исторической и индивидуальной изменчивости, то есть Минц стремится не внести некую свою собственную упорядоченность в хаос, но понять, что этот хаос на самом деле является сложнейше построенным космосом, где утрата любого элемента структуры ведет к ее безвозвратному разрушению.

В то же время статьи последних лет жизни Минц, как кажется, намечали путь к выходу и за пределы символизма как особого предмета изучения. Работы о «Бедном рыцаре» Елены Гуро, о забытой цитате у постсимволистов демонстрируют, что и этот пласт истории русской литературы исследовательнице не был чужд. Мало того, в неподписанном, но включенном в библиографию Минц предисловии к последнему собранному ею «Блоковскому сборнику» (подписан к печати через полтора месяца после ее смерти) говорилось: «Существуют и еще более широкие, кардинальные и почти не исследованные вопросы о месте пресимволизма, символизма и постсимволизма в русской культуре начале XX столетия и, наконец, о значении искусства 1890–1910-х годов для культуры нашего “родного двадцатого века” (Н. Горбаневская). Современным исследователям литературы предстоит решить большую задачу: бросить взгляд на начало столетия с точки зрения его окончания и одновременно увидеть и оценить его конец, самих себя с вершин блоковской эпохи. Этот двойной взгляд должен помочь нам высветить и прошлое, и настоящее».

Самой Минц об этом написать не было суждено, но даже постановка задачи свидетельствовала о том, насколько широко она видела связь своей собственной эпохи с предшествующими и какое место отводилось в этой цепи событий предметам исследовательского внимания.

И здесь, видимо, стоит сказать о том важном качестве Минц как исследовательницы, которое не относится к внутреннему содержанию ее работ, а скорее представляет собой одну из сторон нравственных принципов ее работы. Обратим внимание, что среди помещенных в данном томе статей немалая часть написана совместно — и не только с Ю. М. Лотманом, но и с М. В. Безродным, А. А. Данилевским, Г. В. Обатниным, Е. Г. Мельниковой, Н. Г. Пустыгиной, М. Ю. Лотманом, то есть со своими учениками. И в статьях она постоянно ссылалась на работы тех, кто прошел школу Тартуского университета (следовательно — и ее) и кто в смежных отраслях продвинулся дальше, чем она сама. Но это движение научной мысли не воспринималось как мертвая и затверженная догма, а становилось опорой для нового синтеза, возникавшего уже на новом витке спирали. Отпуская своих учеников на свободу, Минц в то же время пристально следила за их дальнейшим развитием, чтобы самой не упустить что-то существенное в видении литературы начала века.

Такое стремление соединить научную и педагогическую деятельность бывает очень редким, и плодотворно оно в первую очередь для науки. В конце концов, самый блестящий преподаватель забывается через два поколения, и предания угасают, тогда как сочинения остаются, и проверить их актуальность может любой из нас. Выше мы уже сказали, что научное творчество З. Г. Минц представляется нам актуальным в высшей степени. И сейчас, объяснив читателю, а отчасти и самому себе причины, стоит повторить тот же самый вывод, сделанный на основании личного опыта.

Да, наверное, в переиздаваемых уже без участия автора статьях могут найтись какие-то отдельные слова и фразы, которых сейчас Минц не сказала бы. Но логика научной мысли, умелое соединение точного фактического знания литературы со смелыми и оригинальными выводами, неизменно подтвержденными материалом, широкое, не догматическое (какой бы широкой догма ни казалась) понимание избранного для анализа времени, точное видение «начал и концов» делают их для сегодняшнего историка литературы столь же необходимыми, как и труды классиков русского литературоведения. Отныне место З. Г. Минц там, в ряду тех, кому не поклоняешься как родным могилам, а к кому вновь и вновь приходишь в поисках собственного пути.


* Минц З. Г. Блок и русский символизм: Избранные труды: В 3 кн. СПб.: Искусство – СПб, 2004. Кн. 3: Поэтика русского символизма. С. 7–13.


Ruthenia, 2006