[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Тень друга

Семьдесят пять лет назад Мандельштам побеседовал с Батюшковым

Буря умолкла, и в ясной лазури/ Солнце явилось на западе нам… Первая половина 1932 года — последний «светлый» сезон Мандельштама. В январе, после года скитаний по чужим углам, он получил комнату, весной — ежемесячную пенсию в 200 рублей (деньги скромные, но позволявшие сводить концы с концами) за «заслуги перед русской литературой», «Новый мир» напечатал две его подборки. Во второй и появилось только что сочиненное стихотворение «Батюшков». Не удивительно, что метрически (четырехстопный дактиль с рифмовкой АбАб) оно повторяет «Источник», одну из самых мажорных пьес Батюшкова.

Словно гуляка с волшебною тростью,/ Батюшков нежный со мною живет./ Он тополями шагает в замостье,/ Нюхает розу и Дафну поет. «Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку…» Строки эти при жизни автора не печатались. После московской трагедии 1812 года, круто повернувшей судьбу и поэзию Батюшкова, он и помыслить не мог об обнародовании «допожарных» шутливых — с привкусом столичного высокомерия — заметок об эклектичном городе суетливых и праздных чудаков. Название — «Прогулки по Москве» — было дано при первой публикации; видимо, по аналогии с напечатанной Батюшковым «Прогулкой в Академию художеств», где повествователь отправляется в путь, взяв «посох», превращенный Мандельштамом в «волшебную трость».

Мандельштам — петербуржец, чужак в вернувшей столичный статус, но сохранившей сумбурную пестроту Москве. Годом раньше, ему пришлось исходить и изъездить «всю курву-Москву»: бездомные поэт с женой жили порознь, встречаться можно было лишь на поневоле долгих прогулках, из которых выросла поэтическая хроника то болезненного, то эйфорического освоения московского житья (от «Нет, не спрятаться мне от великой муры…» до «Сегодня можно снять декалькомании…»). Линия эта продолжилась в мае-июне 1932 года: «Там, где купальни-бумагопрядильни…», наш «Батюшков», «Стихи о русской поэзии». Почти полюбив Москву, Мандельштам едва ли забыл, что, «это гульбище имеет великое сходство с полями Елисейскими». Городом мертвых называл Москву чтимый Мандельштамом Чаадаев. Потому и можно тут встретить давно умершего поэта, прошедшего путь от блаженства мечты к трагедии и безумию.

Он, сойдя с портрета, что висел в комнате Мандельштама (ср. в «Заместительнице» Пастернака: «Я живу с твоей карточкой…»), как в оны годы, гуляет Москвой и дивится ее курьезам.

Все как прежде. Применительно к Батюшкову эпитет нежный означает и «ласковый», и «хрупкий», «ранимый», даже «слабый». (Недуги томили поэта всю жизнь, а жалобы его были частым предметом дружеских шуток. Арзамасское прозвище Батюшкова Ахилл предполагало и комическое прочтение по слогам — Ах, хил.) Батюшков поет Дафну. Исследователи, помня о любви Мандельштама к неточностям, указывают, что в «Источнике» возлюбленная зовется чуть иначе (Зафна, о Зафна! — там голубь невинной/ С страстной подругой завидует нам…), иногда добавляя, что Дафна упомянута в другом тексте — «Ответу Т<ургенев>у». Замена буквы здесь продуманный ход. Так! верно, Аполлон/ Давно с любовью в ссоре,/ И мститель Купидон/ Судил поэтам горе./ Все Нимфы строги к нам/ За наши псалмопенья,/ Как Дафна к богу пенья… Батюшкову дано петь Дафну, но не упиваться ею. Восторг обладания осуществим лишь в стихах: певец из батюшковского послания Как призрак бледный бродит,/ Одно твердит, поет:/ Любовь, любовь зовет…/ И рифмы лишь находит.

Введенная в первой строфе легчайшим намеком тема неутоленной плотской любви развернется в строфе четвертой — ответе Батюшкова на излияния младшего собрата, ликующего от нежданной встречи. Ни на минуту не веря в разлуку,/ Кажется, я поклонился ему:/ В светлой перчатке холодную руку/ Я с лихорадочной завистью жму. Все совершенно прекрасно, если не замечать точечных сигналов иллюзорности: «кажется» — то есть, не помню, что же было; пожатая рука холодна — как у всех мертвецов, «лихорадочно» передает поспешность жеста, поэт страшится, что встреченный исчезнет. Проступают контуры батюшковской элегии «Тень друга», где эпиграф из Проперция (Души усопших — не призрак: смертью не все кончается;/ Бледная тень ускользает, победив костер) не отменяет рокового факта: И я летел к нему… Но горний дух исчез/ В бездонной синеве безоблачных небес,/ Как дым, как метеор, как призрак полуночи,/ И сон покинул очи. Две важнейших батюшковских темы — «дружество» и «сон-мечта» — обозначены, но понимает, что слова уже сказаны, что ситуация встречи (и ее неизбежного обрыва) повторяет пройденное, не младший поэт, а старший. Он усмехнулся. Я молвил: спасибо./ И не нашел от смущения слов:/ Ни у кого — этих звуков изгибы… И никогда — этот говор валов. Батюшков «цитируется» и фонетически (этих звуков изгибы отсылают к изощренной звукописи зачина — Я берег покидал туманный Альбиона:/ Казалось, он в волнах свинцовых утопал./ За кораблем вилася Гальциона,/ И тихий глас ее пловцов увеселял), и лексически (И кормчего на палубе взыванье/ Ко страже дремлющей под говором валов; тот же оборот возникает в созданном на грани безумия переводе из Байрона: И есть гармония в сем говоре валов — у Мандельштама гармония отзовется в следующей строфе), и «сюжетно» — горячечный монолог, заклинающий тень друга, становится запинающимся восхвалением. Столь же бессильным. Для появления ключевого эпитета следующей строфы все готово.

Наше мученье и наше богатство/ Косноязычный, с собой он принес/ Шум стихотворства и колокол братства/ И гармонический проливень слез. Виртуозность равна косноязычию, ибо стих остается безответным, не превращается в общий язык, обрекая поэта на роль полушута, полупророка — потому и «мученье» тождественно «богатству». «Шум стихотворства» неотделим от «колокола братства» (Только дружба обещает/ Мне бессмертия венок), но друзья умирают либо — хуже того — изменяются и изменяют. Путь Батюшкова к безумию шел через разочарования, мнительность, изумлявшую близких «вздорную» обидчивость. Нечто подобное (со страшной поправкой на советскую ночь) подступало к Мандельштаму.

В элегии Батюшкова Тасс умирает в тот миг, когда Рим готов увенчать его лавровым венком. Но поздно! Я стою над бездной роковой/ И не вступлю при плесках в Капитолий… Не все ли равно, опоздает слава на миг или на век — перейдя роковую черту, поэт, жаждавший отзыва и награды, ощущает призрачность лавровых венков, восхищения потомков и академических изданий. И отвечал мне оплакавший Тасса (оплакавший при жизни, когда и себя, и былых друзей, и несчастную любовь оплакивал, когда «проливень слез» перемежался восторгами и смехом, когда манила надежда. — А. Н.)/ Я к величаньям еще не привык;/ Только стихов виноградное мясо/ Мне освежало случайно язык. «Виноградное мясо стихов», а не «уста, в которых тает/ Пурпуровый виноград», как то было в «Вакханке», где эротический триумф так же великолепен и так же иллюзорен, как в «Источнике». Слава, любовь, нега, дружество суть волшебные и счастливые (покуда не проснешься) сны. Одолеть неутолимую жажду, приобщить блаженству, умерить бег времени, притупить боль и отвести (пусть на время) от гибели могут одни стихи.

Что ж! Поднимай удивленные брови,/ Ты горожанин и друг горожан,/ Вечные сны, как образчики крови,/ Переливай из стакана в стакан. Нет, не Мандельштам здесь наставляет Батюшкова, но тень старшего поэта ободряет — вопреки собственному опыту — поэта младшего. Примерно так:

Ты еще жив и, как некогда я, обретаешься в царстве мечты. Том, о котором когда-то тобой было сказано: Я получил блаженное наследство — / Чужих певцов блуждающие сны. Неизвестно, что с тобой будет завтра — моя маленькая философия погибла в страшном пожаре вместе с городом, который годом раньше виделся мне забавным гульбищем, но поэзия, как этот непостижимый город, воскресла из пепла. Тогда я написал лучшие мои стихи, иные из которых пропали безвозвратно. Сны поэзии сменились сном безвременного безумия, которое ты в молодости назвал «спесью». Да минует тебя чаша сия. Наслаждайся нашими блуждающими снами, которые ты теперь зовешь вечными. Забавляйся чудачествами, восхищайся истинным величием, будь другом всем живущим, обнимай Дафну или Зафну, клейми злобное варварство, гуляй с волшебной тростью, верь, что удержишь мою тень и отбрасывай тень свою, дли и дли шум стихотворства, пока шевелятся губы…

Впереди у Мандельштама были взрывные стихи 1933–34 годов, арест, следствие, попытка самоубийства, ссылочная неволя, воронежские тетради, издевательское освобождение, второй арест, приговор, этап… До смерти поэта в бараке пересылочного лагеря под Владивостоком оставалось шесть с половиной лет.

Андрей Немзер

28.08.2007


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]