стр. 270

     А. ЛЕЖНЕВ

     ПРОШЛОЕ "ЧЕРТЫ"

     <БЕЛОРУССКИЕ СТРАНИЦЫ>

     Дух компромисса отличал быт и культуру еврейства. Оно было сдавлено извне национальным гнетом, искусственно отрезано от сельского труда, спрессовано в городах и местечках черты оседлости. Старинная солидарность преследуемой народности и гонимой религии создала между евреями более тесную связь и навыки взаимопомощи. Ни один народ не насчитывал, пожалуй, такого количества людей без определенных занятий, нищих, убогих, сумасшедших, - людей, нуждавшихся в общественной поддержке. Буржуазия, гораздо менее многочисленная в еврействе, чем это принято думать, но все же сумевшая наложить свой отпечаток на всю его внутреннюю жизнь, нравы, обычаи, как класс экономически более сильный и культурный, чувствовала на себе давление огромных масс мелкой буржуазии и ремесленного пролетариата. Это вынуждало ее к уступкам и привычке разрешать конфликты посредством "полюбовного" соглашения. С другой стороны, к компромиссу тяготела и еврейская беднота: в силу экономической неразвитости местечка и города черты оседлости, классовая борьба не могла проявиться в отчетливых, резких формах, какие мы видим там, где существует сильный промышленный пролетариат. Ожесточенные, страстные дебаты по поводу дела общинного значения, дебаты, полные оскорблений и угроз, кончались какой-нибудь скромной подачкой со стороны патрициата, который вздыхал, сулил всякие несчастья тем, кто заставлял его развязывать тугую мошну ("в землю!", "сгореть!" и пр.), и уверял, что еще один

стр. 271

такой расход - и он пойдет с нищенской сумой по дворам. Постоянно бродившая энергия недовольства расходовалась по отдельным случайным поводам и с частичным расчетом на благотворительность. Когда умирал иной скупой и зажившийся богач, беднота не давала его похоронить, требуя выкупа. Расчет был верный: еврейский обычай велит, чтобы тело было предано земле в первый же день по смерти. Толпа волновалась и угрожала. Вдова ходила с поджатыми губами, маленькая, высохшая, злая, в черном, не по годам, парике, готовая, казалось, лучше сама лечь в землю, чем отдать "разбойникам" "кровные" деньги. В историю вмешивались со стороны - "уважаемые люди", т.е. опять-таки богачи. Они торговались с "буянами" и улаживали дело соглашением, сойдясь на какой-нибудь средней цифре, меньшей, чем требовал "распущенный" плебс, и большей, чем давала неумолимая вдова. Великолепный старик, со скандалом завершивший свой благообразный жизненный путь, отмеченный мелкими и крупными плутнями, обсчитыванием крестьян, махинациями с казной, находил свое последнее убежище под старыми березами и тополями мрачного беклиновского кладбища.
     Духом соглашательства была исполнена эта вегетарианская культура книжников и мирных буржуа. Нигде так не боялись крови, насилия, смелого поступка. Годы притеснений со стороны государства научили этих бесправных людей обходить препятствия окольным путем, унижением, взяткой. Смерть предстояла им в ужасающе трагическом облике. Надгробные рыдания потрясали своей личной, безмерной, отчаянной скорбью, в которой уже не было ничего от обряда. Ангел смерти - "малхамовес" - поминался в проклятиях, заменяя собой христианского чорта; им пугали детей. Солдатчина, ни для кого не сладкая, здесь вызывала совершенно исключительное отвращение и страх. Грубость, физическая сила, удальство казались одинаково непристойными. Еврейство знало воров, но почти не знало убийц. Пьяница и ерник, хвастливый воин, Фальстаф, Заглоба оставались чуждыми его сознанию. Поистине, ражий Исав не был в чести у Израиля!

стр. 272

     Особенно очевидным становился дух соглашательства в еврейской благотворительности. Ни у одного народа, за исключением разве англичан, она не обладала такой сложной, разветвленной, всепроникающей системой. Она переставала уже здесь быть чем-то зависящим от личного усмотрения и произвола. Она сделалась обязательным установлением. Это был откуп, посредством которого буржуазия сохраняла свое господство, цена, уплаченная ею за влияние на массы городской и местечковой бедноты, за относительное спокойствие "у себя дома". Благотворительность охватывала все мелочи быта и, как все у евреев, шла под фирмой религии. То, что в другом месте являлось заботой государства или промыслом частных лиц, здесь было делом филантропии: от здравоохранения и больниц до похорон, которыми распоряжались погребальные братства ("священные товарищества"). Благотворительность давала стипендии учащимся духовных школ, организовывала общественную выпечку мацы для несостоятельных, устраивала браки многочисленных убогих и дефективных невест и женихов города, в исполнение библейского завета плодородия: глухонемого женила на идиотке, слепую выдавала замуж за горбатого. Можно было подумать, что какой-то злобный Бербенк или Мичурин производит опыты над скрещиванием человеческого материала, желая узнать, какие результаты получатся от многократного сочетания уродств.
     Трудно себе представить нечто более развратительное и отталкивающее, чем эта филантропия. Несмотря на многовековую привычку к благотворительности, на ее освященность обычаем, "хозяева", т.е. состоятельные люди, раскошеливались очень туго, неохотно, с бранью и проклятиями, ревниво поглядывая в сторону соседа - не дал ли тот меньше? - и всегда были готовы отлынуть от выполнения благочестивого долга. Это не мешало им говорить о своих щедротах очень много и нескромно, колоть ими каждому глаза. Благотворительность молчаливая, которая рекомендуется древним законом, существовала разве только как исключение. Все было устроено так, чтобы возможно больнее дать почувствовать нуждающемуся его нужду и оказываемое

стр. 273

ему благодеяние. Среди евреев существовал обычай давать "кушать дни". Вместо того, чтобы помочь какому-нибудь бедняку, учащемуся, сироте-подростку определенной суммой или устроить его где-нибудь и платить за его содержание, его распределяли между несколькими "хозяевами", у каждого из которых он столовался в определенные дни недели. Русский интеллигент его бы отослал на кухню, где бы его накормила кухарка. В еврейском быту сохранялось еще многое от патриархально-цехового уклада, и "кушавший дни" помещался, как и прислуга, за одним столом с хозяевами, в самом конце его. Он жался в своем углу, не поднимая глаз от тарелки, - какой-нибудь убогий, дурачок из полесской деревни, с тоненьким и растерянным голоском, слюнявик, измученный солитером, юноша из духовного учебного заведения, мальчик-подмастерье; ему подавали последнему и изредка обращались со снисходительной - сверху вниз - шуткой. Он зависел от характера и благоусмотрения хозяйки, которая не всегда справлялась с библейскими заповедями и вовсе не была занята тем, чтобы положить ему жирный кусок. В лучшем случае у него хватало такта и ума на то, чтобы не сделать общей забавой; но лучший случай не был самым частым. Да, немного он выигрывал от патриархальности!
     Свадьбы перезрелых невест и убогих, устраивавшиеся набожными благотворителями, напоминали потешные свадьбы шутов и шутих. Невеста в красных прыщах и с выпученными глазами, проревев белугой, сколько полагалось по обычаю, и еще немного сверх того, сидела на стуле, растопырив ноги в новых башмаках. Жених, красноглазый и прихрамывавший кузнец, местечковый Гефест, конфузливо и жалко улыбался. Две пары принужденно кружились на крашеном полу, изображая экстатическое свадебное веселье. В дверях были видны лица немногочисленных любопытных. Некоторые откровенно смеялись. Изредка величественно вплывал кто-нибудь из хозяев (торжество происходило в доме благодетеля, в одной из боковых комнат), вплывал, отражая на своем лице законное довольство исполненным долгом и тайное наслаждение от форса, который не замечала одна невеста, - каменная, оглушенная, выпучившая

стр. 274

бессмысленный взгляд не то на тарелку с пятнистыми яблоками, не то в будущее, встававшее смутной тенью за яблоками, за шарканьем, за окнами, налитыми сумерками.
     Да и что хорошего могла бы она в нем разглядеть? Не раз и не раз еще придется ей обивать порог этого дома, придерживая красными от холода руками концы своей обтрепанной клетчатой шали, не раз и не раз рассказывать о своих докуках, плакать и сморкаться в юбку и снова и снова разматывать бесконечную пряжу истории о неудачах больного кузнеца, единственной хорошо известной ей истории. Хозяйские дети, дразнившие ее до свадьбы американской куклой и "лупатой", будут озоровать над нею и теперь, когда она станет возвращаться домой, а она сделает вид, что не замечает их озорства, - и, пожалуй, в самом деле не заметит, погруженная в свои заботы, скорбящая о том, что бог не дал ей детей, хотя ей бы радоваться этому, и довольная, что помощь получила не от чужих, а от родственников: все-таки легче.
     Благотворительность общественная осложнялась родственной, клановой, тоже чрезвычайно развитой. Разграничить их, особенно в каком-нибудь местечке, где соперничали три-четыре "знатных" рода купеческих Монтекки и Капулетти, покровительствовавших каждый своим, было не так просто. Но и род, семья в свою очередь раскалывались этой помощью на двое: родственники были у мужа и жены. Семья жила на вулкане, сотрясаемая взрывами родственных чувств и пароксизмами междоусобной филантропии. Какой вид благотворительности был лучше - трудно сказать: оба были достаточно циничны, хотя и неизбежны в тех условиях, в каких жило еврейство черты оседлости (недаром ведь еврейские нищие не просили, а требовали милостыни; они правильно оценивали характер еврейской благотворительности, которая была не любезностью, а обязанностью, необходимостью, пусть и неприятной). И общественная и родовая филантропия одинаково вытравляли чувство собственного достоинства у тех, кому оказывалась помощь, превращали бедняка в нищего, со всеми отрицательными чертами этой профессии, создавали класс людей с иждивенческой психологией,

стр. 275

неспособных к сопротивлению и борьбе, льнувших к богатству.
     Со стороны казалось, что корабль еврейского города плыл по истории бесшумною тенью, неслышно проходя сквозь века и годы, - призрачный летучий голландец, со своей неизменной командой в диковинных лапсердаках, белых чулках и туфлях. Но это была ошибка. При всей цепкости своего быта, седого, обросшего мохом традиций, отдающего старческой затхлостью, он все же не являлся таким неизменным, в себе завершенным и чуждым окружающему, средневековым фантомом. Он давно уже был расколот и жил двойственной жизнью, где древнее, освященное законом и обычаем, перемешивалось с новизною просветительства. Если стены внутреннего гетто еще не пали, то все же в них были пробиты огромные бреши. Самый лапсердак, удерживающийся и доныне в Галиции и привисленской Польше, этот костюм благочестия и вывеска обособленности, исчез уже лет тридцать-сорок назад даже из наиболее глухих углов Белоруссии. Еврейская буржуазия потянулась к светскому образованию, а за нею и мелкая буржуазия. Дух рационализма и оппозиции к старине креп по мере того, как шло вперед экономическое развитие страны. Гимназия и университет сулили какие-то новые выходы из душного, набитого людьми, подвала черты оседлости. Стало хорошим тоном говорить дома, с детьми, по-русски, хотя бы и коверкая язык. Талмуд вытеснялся грамматикой Кирпичникова, и место ешиботника занял экстерн.
     Лохматый и угрястый, с подвижными, презрительными ноздрями, он исполнен был превосходительной иронии и регулярно проваливался на экзаменах. Происходило это оттого, что он принимал на себя непомерную нагрузку и прямо от хедерной скамьи, от комментариев Раши, едва умея по-русски читать, брался за год (а фактически за три месяца, потому что первые девять бездельничал и мрачно позировал, будущий герой, перед знакомыми девицами) пройти курс шести классов. Где же ему, местечковому гению и домашней знаменитости, меньше? Математику он знает, не уча, потому что он - прирожденный математик (чтоб он срезался по алгебре? - смешно!), физика -

стр. 276

тоже наука! Сочинения он умел писать, когда ему было еще десять лет, а Цезаря и Овидия он пройдет в две недели по подстрочнику: в конце концов ведь это мелочь. На "мелочах" он и проваливался. Вдобавок к нему и придирались: какой же это статский советник откажет себе в удовольствии посадить в калошу "жидка", воображающего, что он может "выбиться в люди"? Срезавшийся гений возвращался домой вдвойне ироничный, реже прежнего стригся, носил косоворотку и шнурок с кистями, и через год экзаменовался уже за пять классов, впрочем - с таким же успехом.
     Но экстерн был не только трагикомической фигурой. Из этой рыхлой массы получался известный отсев действительно упорной и талантливой молодежи, прорывавшейся за границу, в университет, в науку, в революционное движение. Под псевдонимами, взятыми из "Овода" или другой любимой и романтической книги, они становились известными в гомельском "Рве" или на минской Немиге, в кварталах бедноты, в берлогах голи, куда не всегда решалась итти полиция.
     Экстерн в Западном крае отчасти соответствовал семинаристу шестидесятых годов. Просветительская эпоха, пережитая русской интеллигенцией в середине прошлого века, развернулась здесь много позже, на рубеже двух столетий - и дальше, к 1905 году. В местечках возникли шестидесятницы. Полные практического идеализма, утилитаристки и энтузиастки, они делались акушерками, фельдшерицами, шли на зубоврачебные курсы, обучали неграмотных. В голове у них была окрошка из Шпильгагена, Чернышевского, Толстого, и Золя. Бокль лежал на столе рядом с "Эрфуртской программой", Писарев и Ибсен переживались с одинаковой остротой. Но надо было удивляться их энергии, их умению всюду найти себе дело.
     Просветительство захватывало не только буржуазию, но и ремесленников, мелких лавочников, приказчиков, проникая в самую толщу еврейского населения. На сонных субботних улицах появились - верх дерзости! - курильщики папирос. Девушки сидели над толстым томом хрестоматии "Русские писатели", где были обозначены ударения, и тщательно воспроизводили

стр. 277

в своем выговоре все особенности правописания. География Янчина сделалась настольной книгой. Когда у жениха спрашивали, как ему понравилась девушка, которую ему сватали, он отвечал: "Грамматику Кирпичникова она знает лучше меня, зато я тверже вызубрил немецкий самоучитель". Но просветительство недолго сохраняло свой мирный характер. Приближался 1905 год. Тишина полесского города ломалась и дыбилась. Улица узнала новое слово: "бундовец" - и еврейские парни познакомились с револьвером, забастовкой и самообороной.
     Не следует думать, что еврейское просветительство было последовательно и шло до конца. Дух компромисса, пропитывавший жизнь и быт черты оседлости, сказался и здесь. Местечковый свободомыслящий курил демонстративно папиросы в субботу, рискуя своей репутацией. Но ездить в субботу не смел еще никто. До этого дерзость свободомыслия не доходила и в мечтах. Городской атеист уже и ездил в субботу, но он ни за что бы не решился оставить своего сына необрезанным. Это поставило бы его вне "общества". В большие праздники - "рош-ха-шоно", "йом-кипур" - он степенно и с достоинством шел в синагогу, выражая свой радикализм в каком-то неуловимо светском покрое и цвете новенького, со складками, талеса, и в том, что молитвы он не читал вслух, а только следил глазами по книге. А если бы вы ему что-нибудь заметили на этот счет, он бы вам сказал, что одно дело - эти языческие, суеверные и грубые религии христианства, другое дело - еврейская рационалистическая система правил поведения. Шестидесятницы выходили замуж и подвергали своих сыновей обрезанию, как и не эмансипированные местечковые бабы. Их разумные педагогические теории не мешали им усаживать детей с шестилетнего возраста за древне-еврейский язык и священное писание, вероятно, для того, чтобы детальное знакомство с эксцессами Лота и хитростями Онана, родословной Ноя и длиной шестов скинии воспитало в них умеренность, характер и вкус к точной науке.
     Двойственно и по-своему даже трагично было положение подростка, который жил и воспитывался в этой смешанной атмосфере

стр. 278

просветительства и традиции и был достаточно взрослым, чтобы многое воспринимать сознательно. Дома он читал Тургенева, Гюго, иногда и социалистическую брошюру в красной обложке. В хедере ему вдалбливали в голову схоластику комментариев к Библии и мелочную казуистику талмудического права. В синагоге на него обрушивались сильные и тягостные впечатления ритуала тысячелетия преследуемой религии. Мистерия Нового года звучала то протяжными, то дробными стонами хриплого, надсадного рога, возникшими где-то в далеком, непонятном и чудовищном веке. В День искупления люди в длинных белых балахонах трижды падали на землю и плакали. Пронзительна была молитва - "благословение коганов". Он помнил, как его, еще мальчика, отец покрывал тогда своим талесом: нельзя смотреть на таинство, иначе ослепнешь. Слышалось торопливое шарканье взбиравшихся на скамейки людей. И вдруг все изменялось.
     - А-ди-ной! - доносился откуда-то из глубины, из пропасти стонущий, рыдающий, смертельно потрясенный голос.
     - А-а-а-а-а-а! - шелестел в ответ шелест многих голосов, ветер жалобы и недоумения, и белые фигуры на скамьях качались, как призраки, приподымая растопыренными пальцами складки талесов.
     Запрет нарушался, и он уже давно успел убедиться, что опасность ослепнуть не так велика. Но трудно вытравить из памяти вырубленные в ней жестокие следы, и та религия, которую наш благоразумный "атеист" в своем новом молитвенном облачении неуловимо-светского образца, больше всего на свете боявшийся оскорбить чужие верования, изображал рациональной и практической, представлялась подростку каким-то застенком, душным и безрадостным подземельем, где заботливо культивировались скорбь, уныние, покорность. Он готов был иногда даже завидовать "язычникам" с их колокольным звоном, нарядной службой, буйными праздничными толпами у церковных оград и молодыми епархиалками, выходящими из ограды в одинаковых платьях и передниках.

стр. 279

     Если просветительство и охватило к началу века все еврейство Белоруссии, то была все же определенная разница между городом и местечком и между разными типами городов. В таких старых культурных центрах, как Минск, просветительская эпоха началась гораздо раньше, чем в городах Полесья, вроде Бобруйска, представлявших собой как бы большое местечко, и поэтому пережила уже первые свои восторги и утратила первую свою остроту. Буржуазия, раньше других классов вступившая на путь европеизации, давно уже успела усвоить себе то, что ей нужно было, от светской культуры: европейское платье; русский язык; пружинные матрацы вместо традиционных перин; квартиру с плюшевой мебелью в чехлах и пианино; олеографии с голландскими пейзажами и элегической мельницей у озера, поросшего камышом; гимназию, где обучались ее дети; дачу, где они валялись в гамаках и разбивали крутые яйца о рыжие стволы сосен, усеивая землю скорлупой; заграничные курорты. Для нее все это было уже прочно завоеванным, привычным, заурядным и не мешало сохранять: шадхонов, резников, обрезания, бар-мицвы, ханукальные свечи, пасхальную мацу, пуримские "шалахмонес". Из просветительской она уже вступила во вторую стадию буржуазной цивилизации - бордельную. Ее молодые люди ездили в богоугодные заведения Новокрасных улиц, обедали в русских ресторанах, курили в субботу, но без вызова, как в будни, играли на биллиарде и в карты, знакомились с поэзией отдельных кабинетов, и изредка, преодолевая отвращение веками трезвой расы, пили вино - не старозаветную водку, которую разрешали себе и деды, а какую-нибудь мадеру, сфабрикованную здесь же на месте (недаром ведь одну из минских фамилий - Махтей - переделали в Мах-мадера - "делай мадеру"). У них исчезла и та любовь к книге, что характеризовала традиционную еврейскую культуру, и та приверженность к знанию, которой отличались просветители, и начало все обнаженнее выступать ничем не прикрытое приобретательство, преклонение перед деньгами и грубый, низколобый "эпикуреизм" безопасного разврата и беззубой иронии. Особенно отчетливо

стр. 280

это проявилось после 1905 года, когда схлынула революционная волна и мода на гражданские чувства, и вчерашние бундовцы перешли на подножный корм.
     В полесском городе и местечке обычай был крепче, упорнее, а силы, которые могли бы его расшатать, росли медленнее. Они прорвались с запозданием, но зато с большей силой, и начало века застало их работу в самом разгаре. Как ни склонен был еврейский "свободомыслящий" к компромиссу, но "закон" и быт предстояли перед ним совсем в другом облике и с другим эмоциональным знаком, чем перед окультуренным буржуа передового центра. Для того они были безопасны, курьезны, как экзотика, и, пожалуй, даже кое-чем полезны. Этого они спутывали по рукам и ногам, и он вынужден был отрицать их и бороться. Каждая разорванная в субботу бумажка была вызовом, каждая отвоеванная у ритуала вольность - событием.
     Просветительство не разрушило старого еврейства, этого царства обычая и ритуала. Оно сошлось с ним на компромиссе. Была признана гимназия, но рядом остался хедер. Девушки читали Арцыбашева и учились на курсах, но женихов им приискивал шадхон. Образованному человеку разрешалось пренебрегать субботними запретами, но он должен был в большие праздники посещать синагогу. На нижних ступенях социальной лестницы власть старого закона была гораздо сильнее. Там еще жили заметною жизнью магия и анимизм, предание и благочестие. Там отрицание не проделало и половины своей работы, было свежо и остро и не думало еще о договоре мира. С каждым годом все больше появлялось нарушителей завета. Но старина была достаточно крепка, и в 1917 год город и местечко Полесья вступают причудливой смесью традиций и просветительства, суеверия и рационализма. Перевес все еще на стороне ритуала, и метле революции предстоит большая работа.

(Ровесники: Сборник содружества писателей революции "Перевал". М.; Л. ГИХЛ. 1932. [Кн.] 8)

home