стр. 35

     Дм. Петровский.

     АРЕСТ.

     1.

     На пристани горели факелы, сверкали штыки, за пристанью фыркали кони, и в тревожности доносившихся людских голосов и в набегающих волнах под ветром заволновавшейся реки было наростание глухого и невыявленного беспокойства. Я продолжал сидеть, уже зная, что все это относится ко мне, как-то торжественно спокойный.
     - Ну, как ваш "Лермонтов"? - кричал почти над ухом неприятный какой-то, как будто сальный, голос.
     Это капитан "Чехова" спрашивал капитана встречного "Лермонтова", к борту которого мы причалили. Начался разговор.
     Я встал и перешел к носу судна: было неприятно слышать самодовольные голоса, которые казались как бы нарочно выдуманной пыткой. То, что наш пароход не сразу причалил к пристани, задерживало развязку. У меня оставалось минут пять (очень долгих) времени на то, чтобы что-нибудь предпринять. Но странно, мне это не приходило в голову, да и все равно - скрываться было уже совершенно бессмысленно.
     Я ушел в свою каюту к Шумигаю. Через пять - десять минут на место отошедшего "Лермонтова" - "Чехов" медленно причалил бортом к пристани и кинул мостки, по которым началось движение.
     Ровно в 12 в каюту вошел бледный Шумигай:
     - Тов. Петровский, вас ищут! Если хотите, я вас попробую провести в машину? Обыскивают пароход. Вас найдут: я слышал вашу фамилию. Душ двадцать гайдамаков тут, и на берегу еще конные стоят.
     Через секунду я был на палубе, а через две - на моих руках были наручники.
     Лишь только я появился на палубе, гетманский офицер в уланской форме изящным жестом схватил и защелкнул мне руки в два кольца на цепочке:
     - Дмитрий Петровский, террорист группы "Стая" убийца Евреинова!..
     Он стал перечислять приметы, оглядывая меня со всех сторон.
     - Орлиный нос, немного выдвинутая нижняя губа, серые спокойные глаза, вьющиеся волосы, высокий, сутулый, в охотничьих сапогах, не любит застегнутого ворота, одет небрежно, в движениях толе.... Он!

стр. 36

     - Вы могли бы и не перечислять примет, я не отрицаю, что я - Дмитрий Петровский, только лишь не убийца Евреинова, а член мирной делегации Р. С. Ф. С. Р., на Украине по делам Наркомпроса. Лицо неприкосновенное в вашей стране. Прошу об'явить это капитану. Я ставлю вас в известность, что ему, как администрации судна, на котором я задерживаюсь, придется отвечать за все последствия задержания, пока мирная делегация на Украине не извещена об этом.
     Во время моей речи к перетрусившему капитану, две быстрых и маленьких мышиных лапки офицера опустошали мои карманы и щупали складки одежды.
     Я настоял, чтобы среди извлеченных документов был найден и пред'явлен капитану мандат о моей неприкосновенности.
     Документ был найден, и после этого капитан и офицер куда-то исчезли, поручив меня охране. Это был очень важный момент, и я это понимал: капитан мог поставить им ультиматум на основании моего действительно подтвержденного документом заявления, ультиматум о моей неприкосновенности впредь до сообщения мирной делегации. А ведь этого было для меня достаточно.
     Через 3 минуты меня повели по сходням на пристань в особую комнату Информационного Бюро, т.-е. их охранки. Туда снесли мои вещи и привели бледного, как смерть, Шумигая. Его спросили обо мне, он боялся, что я его выдам, и умоляюще взглянул на меня. Я ответил ему успокаивающим взглядом: "не выдам". Он что-то соврал о моей просьбе взять меня к себе в каюту, когда пароход еще стоял в Чернигове и о выгоде иметь для себя пассажиров в пустующей во время хода каюте, так как он должен находиться в топке, и его отпустили.
     "Чехов" дал свистки к отправлению, меня вывели и посадили в экипаж.

     2.

     Ночь опередила мою тоску. Звездная, холодная, одна из Гамсуновских "железных" ночей, она вертелась на звездном вертеле с совершенным равнодушием ко мне и ко всему происходящему. Я не нашел в этой глубине, куда теперь глядел, опекуна своего детства. Там было холодно и скупо, так скупо, что мне захотелось смерти и я стал мечтать о ней. Потом, уловив себя на этом "оправдании смерти", я тут же заподозрил себя: мне грозила смерть, так последние минуты надо было залечивать тоску о потере жизни - философией. Она не давалась - следовательно, ничего не стоила. Поймав себя, я с таким же неистовством опровергал пессимизм и становился до того оптимистом, что

стр. 37

радовался виду своих палачей: живые, интересные они будут продолжать жить, и жизнь от этого чрезвычайно интересна. Опять оттолкнувшись уродством их, я начинал питать отвращение к жизни и опять влюблялся в нее, влюблялся, как ребенок, в малейший пустяк, представлявшийся жадному зрению последних минут. Точки опоры никак не находилось, я сидел и старался удерживать скачущее настроение, это ни к чему не приводило. Я предоставил своему воображению совершенную свободу. Вдруг одна определенная мысль, как радио-сводка, данная мне из пространства; от моего поведения сейчас не только зависит моя жизнь и смерть, а еще целый ряд судеб. Я вдруг окреп. Я только после этого вернулся спокойно к себе к происшедшему и предстоящему, к своим соседям, сидящим против меня и рядом в экипаже с ноганами на-голо.
     Сзади топали с десяток кавалеристов. Я спокойно воспринимал их реальность, их настоящий смысл и находил, что вся эта поездка летней ночью, по меньшей мере, интересна, и что все так, как я предвидел и хотел. Мне представлялось это так: я должен был слезть в городе Остре; меня должен был встретить кортеж всадников и экипаж, чтобы довезти до цели моей поездки; что там уж ждет меня одинокая комната, а на завтра заказан суп (плохой тюремный суп), одиночество и совершенная беспечность, так как я больше не принадлежал себе. Можно ли желать лучшего комфорта?
     Так бредил я, так заговаривал я этот тяжкий путь, но надолго ли хватит мне предрасположенности к фантастическому? А она помогла бы мне скоротать период до "кризиса". Вероятно, об этом знал мой инстинкт, моя живучесть, пустившая теперь в ход всю способность иллюзии, самой наивной болтовни с собой. Это был отдых.
     Вдруг экипаж остановился. Конники слезают с лошадей; последние отводятся в сторону. Меня приглашают сойти и ведут под руку с обоих сторон в другую сторону от дороги:
     - Вы - Петровский?.. подходит ко мне из темноты высокая фигура на гнутых ногах - видно кавалерийский офицер.
     Я молчу и смотрю.
     - Вы не хотите в этом признаться?.. Вы не хотите отвечать?..
     Я молчу.
     - Может быть, вы проще скажете теперь, в какую дверь вы вошли, чтобы убить Евреинова?
     Тут я начинаю его понимать. Этот человек хочет поймать меня на слове: он думает, что я возражу ему, что Евреинов убит из окна, и это меня выдаст. Он рассчитывает поймать

стр. 38

меня на естественном возражении, дескать: вы может быть хотите узнать в какое окно я стрелял, или: для этого не надо было входить в дверь. Он расчитывает на мою непосредственность.
     Милейший, мой характер изменился с тех пор, как вам обо мне сообщали! И я отвечаю:
     - Евреинов был мой крестный отец.
     - Тем удобнее было вам сделать это гнусное дело, - говорит офицер. - У нас имеются сейчас полные данные. Сейчас все зависит для вас от вашего ответа. Вам понятно? Если вы признаетесь в совершенном вами ужасном (он театрально поморщился) злодеянии, тем более, что вы имели в убитом крестного отца, если вы признаетесь и выдадите соучастников, ваш партизанский союз, захватывающий Городнянский, Нежинский, Глуховский и другие уезды, вас будут судить с облегчением участи в виду полного признания и раскаяния. Если же (он повысил голос и голос стал резкий, бабий: он окончательно проваливал этим голосом свою роль, чувствовал это, и от этого визжал еще сильнее). Если же вы... Он отступил на шаг, как в театре.
     - ...Если же вы!.. - Слюна брызгала из его рта.
     Я улыбнулся.
     - Что?!. Что?!. Расстрелять!..
     Я почему-то становился все спокойнее и спокойнее.
     - Послушайте, - сказал я двум уланам (желтооколошникам): - Я вообще не понимаю всей этой комедии. Я ведь уже сказал: ничего не знаю по пред'явленному мне вами обвинению и сообщить не смогу. Что касается моей политической физиономии, так она совершенно вам ясна из моего документа, из которого также ясно...
     - Расстрелять!.. Вы помните?.. - хрипел кавалерист. Меня не дослушали.
     - Моя неприкосновенность, - договорил я и сделал бессознательный жест достать папиросы. Я позабыл о руках: они были в наручнях и до карманов нельзя было достать. Просить же их о помощи я не захотел. А там, где-то, взбешенный офицер строил спешенных кавалеристов. По лицам стоявших рядом со мной я видел, что они сами хорошенько не знают, как, в конце концов, им поступить со мной. Было очевидно, что мое утверждение о неприкосновенности чужестранца на них действовало, с другой стороны было ясно, что моему отрицанию обвинения они также не верят. Возможно, что не ожидавшие такого препятствия власти и дали распоряжение уничтожить меня без суда при поимке. "Вы помните" кавалерийского офицера, очевидно, это и означало. Я это понимал. Мне становилось тяжело, и больше всего от этого колебания. Наконец, меня взяли опять под руки и повели подальше от лошадей и экипажа. Меня

стр. 39

затошнило. Я проглотил слюну: страшно хотелось курить. Люди и я сам казались тяжелыми, налитыми свинцом. Меня поставили против солдат, стоявших с карабинами на плечах, кроме одного - хорунжего - с револьвером в руке, стоявшего возле меня.
     Офицеры отошли в сторону и совещались. Кавалерист бесился. Долетали слова: "Ничего этого нет, и не может быть; знаем мы эти фокусы. Босяк! Убийца! Анатолий Николаевич..." Он произнес имя сына убитого Евреинова.
     Наконец, минут через пять после страстно пониженного шопота, видимо успокоившего моего злейшего врага, меня опять также под руки провели к экипажу, и мы поехали. Это меня не утешает. Расстрел был отложен.
     - Канитель, чорт побери, - думал я. - Потошнило бы и конец.
     Мы под'ехали к какому-то единственному освещенному зданию на площади, не то на широкой улице - я этого потом так и не понял, потому что все мои прогулки на воздухе были ночными и обставлялись таким образом, чтобы я не мог ориентироваться.
     - Сходите, дипломат, - крикнул иронически офицер.
     - В охотничьих сапогах, - добавил другой. - Хе-хе-хе...
     Он подобострастничал перед первым и хихикал на всякое его замечание. Лишь кое-где вставлял свои словечки: ничего самостоятельного, только по данному знаку, как собака по знаку хозяина: "голос!" - лаял.
     Я сошел. Мне адски хотелось курить, а наручники были коротки и нельзя было достать папирос. Я долго делал усилия к этому. Старший офицер заметил мое движение и, наконец, догадался вынуть мне коробку с папиросами. Он ткнул мне ее в руки и даже зажег спичку и дал закурить.
     Мы вошли в корридор со спавшим часовым, который тут же получил по физиономии и едва не упал спросонку, и повернули в комнату налево. На кожаном диване сидел заспанный, только что проснувшийся седоватый человек в штатском, лет 50-ти, очевидно, дремавший здесь в ожидании. Это был повитовый староста Вишневский.
     - А-а!.. - протянул он: - попался, супчик!
     - Нельзя ли вежливее, - буркнул я.
     - Что-о?? - протянул старичишка.
     - Только-то!
     Вишневский поднял плечи от изумления, но его отозвали. Они совещались, оглядываясь на меня и для этого ушли подальше в угол, а потом совершенно вышли.
     Я заметил, что то, что сообщили офицеры, оказывалось неожиданностью для старичка. Он через плечо стоявшего ко мне спиной старшего офицера сердито и растерянно

стр. 40

посмотрел, уходя. Опаска мелькнула в этом взгляде. Я понял, что ему сообщали о моей "неприкосновенности".
     Это сразу вышибало их из колеи. Раз заведенный прием осложнялся неожиданным препятствием. Первая минута угроз, всегда психологически выгодных для нападающих, была потеряна. Эта минута была на моей стороне. И я торжествовал: тон я взял верный. Меня тотчас же отвели в другую комнату, и начался обыск, осмотр вещей и допрос. Его снимал второй офицер. Первый сидел и курил.
     Когда извлечены были из корзины мои рукописи с почерком, которого я часто сам не разбирал, он принялся за них с помощью зажигательного стекла.
     - Это что такое?
     - Рукописи.
     - Чего? О чем?
     - Стихов. Обо мне.
     - Почему не в рифму?
     - Это вас не касается.
     - Посмотрим! - обозлился желтый картуз.
     - ...Это что?! - торжественно показал он мне деревянный корешок, найденный мною в Финляндии, и причудливой игрой природы напоминавший торс, напряженно разрывающий что-то в руках.
     - Корень, изображающий человеческий торс.
     - Что значит? Зачем он здесь? Торс! Это знак?
     Я удивился: слово "знак" в устах полицейского звучало почти мистически.
     - Да, знак, - отвечал я, невольно вкладывая в произношение новый смысл.
     - Значит вы признаетесь?
     - В чем?
     - Что это знак для секретного сообщения с партизанами. Деревянный пароль?
     - Федот, да не тот, - отвечаю я. - Это просто знак, для меня - не для вас.
     - Я понимаю, что не для меня. Прошу говорить мне: господин офицер.
     - С условием, что вы будете меня называть гражданин Петровский.
     - Я этого не могу.
     - А я - этого не могу.
     - Молчать! Вы признались. Поручик, запишите: - он признался, что это - знак для тайных сообщений с партизанами.
     - Можете портить бумагу сколько вам угодно: я этого не говорил и не подпишу. Жалею, что сказал вам слово, - в вашем воображении принявшее специфический смысл. Послушайте, разве вам недостаточно моих документов, что-бы обвинить меня?

стр. 41

     - Записать и это...
     Так прошла целая ночь: рылись в моих рукописях, рисунках, требовали об'яснений, притворялись или действительно видели даже в живописи политический шифр. Зевали ужасно, но дотянули допрос почти до рассвета.
     Заставили меня подписать акт первого допроса. При чем, после моей корректуры, он окончательно терял всякий смысл, и они этого, от усталости что ли, не понимали. Моя же усталость, по счастью, окончательно исчезла от нервного напряжения. И только потом, после допроса, овладела мной окончательно.
     Меня отвели в "клоповник", как они откровенно называли арестное помещение при "варте" (это была уездная полиция) и это был действительно "клоповник": на пять квадратных сажен, с маленьким - менее об'ема головы - окошечком вверху, было пятнадцать жильцов, лежавших друг на друге, когда меня на них толкнули.
     Первый момент впечатления мои были подавлены ощущением затхлого воздуха, в котором, казалось, трудно было продышать минуту, несмотря на вентилятор в виде тюремного "волчка" в двери для наблюдающего часового, тесноты и грязи.
     Где тут лечь, или сесть? Ни лечь ни сесть с первого взгляда, казалось, было нельзя. Сначала был свет: вводившие меня часовые осветили камеру фонарем. Потом, когда они вышли, оставив меня стоять в нерешительности на пороге, я потерялся: что же, я так и буду тут стоять у порога все время? При чем это представление "все время" - стало призрачно преувеличено в моем усталом сознании и выросло в кошмар. На дворе уже серело и в маленькое оконце сверху упало пятно осеннего туманного рассвета. Рассвет опускал вялые руки и шарил на полу, помогая мне найти место. И я его нашел. Кто-то из лежавших (лежал он с товарищем по-цыгански, т.-е. - оба, согнувшись под прямым углом в талии, лежали на ногах друг у друга) приподнялся с намерением покурить. Он немного вздрагивал от сна, машинально нашаривая, вытащил из-под товарища кисет и принялся свертывать цыгарку, в то же самое время сонно и любопытно разглядывая меня. Вид у меня был, очевидно, фантастический: высокий - выше двери за моими плечами - худой и бледный, в больших сапогах и форменке, лихорадочно бродивший взором - я мог спросна казаться ему привидением.
     - Привидение... Так он и сказал:
     - Ну, откуда ты? - спросил он меня, и в голосе его было что-то, из чего я понял, что он или не окончательно проснулся или бредит.

стр. 42

     Мне начинало казаться, что я имею дело с больным человеком. Я помолчал немного, как и полагалось мне, как привидению, и бессознательно, также глухо, в униссон ему отвечал:
     - Из Москвы.
     - Из Москвы. Ну, это ты, пожалуй, брешешь: там большевики и там нас не сажают. А если ты здесь из Москвы, так ты - дурак или привидение!
     Он закурил, я продолжал стоять, хотя ноги у меня ныли, а возле него, когда он присел, оказалось достаточно места, где бы можно было сесть и мне. Я стоял и отвечал ему на вопросы. Он курил. Я тоже достал папиросы, перегнулся через двух спавших между нами и в неудобной позе прикурил у него. Он схватил меня за коленку свободной левой рукой. Правую он протянул мне с папиросой:
     - Да ты что, живой, - спросил он меня болезненно пониженным голосом и тотчас же разочарованно отвернулся и лег на ноги товарищам головой, как прежде. Я простоял несколько минут в ожидании и обессиленный и немного сбитый с толку, присел у порога и через минуту уснул, навалившись телом на первого попавшегося. Я смутно помню, как задвигалось что-то подо мною и отползло в сторону, как я очутился на полу и, ладонью упершись в пол, ощутил семячную шелуху, но не проснулся. И странное дело, с одной стороны я спал, с другой же - наблюдал себя спящего и констатировал свой тяжкий сон, следя за собой и за всем окружающим. И несмотря на то, что я видел лишь говорившего со мной, и то только на миг в фантастическом освещении спички, во сне я представлял себе лица всех окружающих и, казалось, знал их характер, их мысли. Я уловил себя на этом и запомнил свои сонные образы, чтобы проверить после. Проверяя на завтра все это, я нашел подтверждение в своей напряженной сонной грезе.
     В этом состоянии полусна, полубодрствования передо мной, как в калейдоскопе, проносились моменты прошлого и грезилось будущее; при чем сон ли внушал мне или я - сну, этого нельзя было определить, но контуры были необыкновенно ярки.
     Проснулся я в шуме и говоре соседей, сразу мною узнанных из сновидения. Я тут же подумал, что, вероятно, они проснулись давно и своими голосами и лицами (так как я должен был на моменты просыпаться от толчков, неизбежных в такой давке) доходили до области сонного и там, под двойным взглядом сна и не-сна раскрывались с тончайшей изощренностью.
     Итак, проснувшись и увидев знакомые из сна лица, я испытал ту скуку и тоску, которая бывает, когда кажется, что все это уже было и теперь повторилось. Моя мысль

стр. 43

отразилась, очевидно, на моем лице. Один из соседей, тот на чьих ногах спал принявший меня за привидение, разглядев меня, сказал:
     - Ишь, из Москвы: большевик, небось?.. Я промолчал, но глядел на него прямо и сурово.
     - Чего зенки вылупил, а то так и дам в морду! Всех нас довели, черти!
     Я совершенно неожиданно для себя протянул к нему руку, взял его за нос и сильно покачал голову ему из стороны в сторону. Это так огорошило его и всех окружающих, что они смолкли. Через минуту, чтобы нарушить как-нибудь неловкое молчание, которое как-то давало мне уж очень большое право и ставило их в жалкое подчиненное положение в отношении ко мне, обитатель одного из углов, дядько, с замечательно крутым и красивым украинским говором, и совершенно огненными волосами, сказал:
     - А ты и не знав, на що то вин у тебе - такий великий струмент?
     Так он называл большой нос обиженного. Отчасти, пожалуй именно длина носа привлекла мое внимание в момент рефлекторной раздраженности и дядько, пожалуй, был прав. Опять воцарилось молчание. Я чувствовал, что этим моим поступком что-то было разрушено. Разрушена была иллюзия сложившегося за время моего сна их представления обо мне. Когда я спал, соседи успели по-своему оценить меня, и, очевидно, не доценили: был сделан опыт запугать, унизить меня, но не удался. И дядько, очевидно, был в этом споре на моей стороне и теперь торжествовал.
     - Это меняет оборот дела, - сказал потерпевший, - сказано: не всюду сунь свой длинный нос! Верно, товарищ, жму руку!
     И он протянул мне руку. В тоне его было столько искренности и ни капли оскорбления, что я протянул ему свою, которую он сильно сжал. Казалось этим пожатием он хотел показать, что он мог бы дать мне отпор, но не пожелал. Надо мной было проделано испытание, которое я блестяще выдержал. Теперь я входил в семью сидящих в этом "клоповнике" не только как равный, но даже как старший. Соседи сейчас же завозились, и через пять минут угостили меня горячим чаем, хлебом и махоркой - "саморучной", которой угощал симпатизировавший мне дядько.
     - Товарищу, - обратился ко мне белокурый с женственным выражением жалости голубоглазый юноша: - в чiм мы обвинуваетесь? Чи можу вас запытати?
     - В убийстве помещика, - отвечал я ему.
     - А - а!.. - протянул украинец, - так ваше призвиско. Петровьский?
     - Так, - отвечал я.

стр. 44

     У меня мелькнуло подозрение - "шпик"! но тотчас же я оставил его. Это был человек подавленный своим положением и желавший найти кого-нибудь, кто бы нес на себе еще большую ответственность. В этом он мог найти утешение для себя.

     3.

     После этой ночи утром по лицам солдат, заглядывавшим то и дело в "волчек" и устремлявших взгляд на меня, я заметил, что там, на их "воле" происходит или уже произошло какое-то решение относительно меня. Поняв это, я решил наблюдать поминутно показывавшиеся маски этой тайны за тюремной дверью и по ним, если можно, прочитать решение. Я глядел на них, и мною овладевала брезгливость: эти люди были одичены порабощением до того, что моя жизнь, колебавшаяся на языке их офицера, занимала их внимание не больше, чем кладь, которую им предстояло перепрятать, отнести в сторону и зарыть. Казалось, они взвешивали мой вес. Для них оставалась лишь собачья досада на то, что полновластный с бичом дрессировщик кричит над ними беспрестанно то "пиль", то "тубо". В эти секунды обалдевший пес больше всего ненавидит не хозяина и его бич, а об'ект травли. Такая дикая собачья досада была и мною прочтена на лицах поминутно заглядывавших в окошко солдат.
     Нужно было спокойствие перешагнувшего через себя и выносливые нервы, чтобы не поддаться панике. Было ясно, что не дальше, как вечером, а может быть вот сейчас, среди дня в зависимости от каких-либо случайных обстоятельств, расстрел будет приведен в исполнение. Вчерашняя фраза офицера - "отставить до завтра, подождем до 2 час. дня" начала казаться внушительнее (в 2 ч. дня приходил пароход из Киева, с которым мог быть привезен ответ, и от него зависела моя судьба). Время было пополудни. Я собрал всю волю к тому, чтобы сосредоточиться на деле, но мысль не хотела останавливаться на гнусности факта, она рвалась из противоречия ко всему абстрактному: знаю, что меня заняли бы шахматы, но их не было, и я жадно собирал слова и строил из них поэтические формы, потом рассыпал их. Я знал, что все сейчас может рухнуть, и острота этого сознания была лишь мотором, заставлявшим мозг изысканно бездельничать. Мне стоило невероятных усилий, как человеку, сладко уснувшему под утро, проснуться, собрать, сконцентрировать внимание возле реальности, возле этого проклятого настоящего, собственно даже не существующего, кем-то выбреженного, приснившегося - чужого сна.

стр. 45

     И вдруг я остановился холодный ко всему. Воля опять сделала свое дело: она сама справилась с лихорадкой воображения и остановилась перед единственным светом сознания: убьют ли меня сегодня или завтра и убьют ли вообще.
     Опять лицо солдата. На это раз дверь чавкнула на петлях:
     - Выходи, - прогремел преувеличенно грубый голос взводного.
     - Шашки вынь!.. Марш!..
     Опять воздух. Синяя, синяя золотящаяся лазурь осени; на крыльце стоит красный безрукий Вишневский. Я вышел совершенно спокойный и остановился по команде "смирно!" поглядев с открытым презрением на палача. Выведи они меня две минуты назад, я, пожалуй, был бы застигнут врасплох - неподготовленным встретить казнь и смерть. Это, конечно, не просто. Но сейчас, овладев полным сознанием неотклонимости ее, я был сбит в комок спокойствия и воли. Видно было, что этого не ожидали. Красное лицо красного палача вдруг приняло растерянное выражение. Он отвернулся, скомандовал злобно:
     - В тюрь-му!..
     Он уже повернулся было итти.
     - Отставить!.. Стой!..
     Мне было ясно: свое решение строили они опять на психологическом опыте со мной - серьезно ли я верю в те права, что обозначены в моем документе. Если верю - следовательно, расстрел может привести к неприятным осложнениям - может быть, к провалу карьеры их всех, если нет и не расстрелять - их тоже не погладят. Расстрелять же, кроме того, им неистово хотелось. Я злил их.
     Но что я и глазом не мигнул за все это время сплошной душевной пытки, устроенной мне изобретательными палачами, доказывало: человек был спокоен за свои права - значит, они действительны. Права эти были другие, чем думали они, - права мужества. И я оставался пока победителем в этой игре. Первая победа, первая выдержанная осада не столько дает сил осажденным, сколько разбивает нападающих. Я думал сейчас об этом. В случайной, оброненной и выходившей из системы пытки, фразе: "в тюрьму", которую потом неудачно старались исправить, была опять оплошность. Я еще более спокойно попросил стоящего рядом солдата достать мне из кармана папиросы. Достать мне самому было невозможно опять из за наручней, которых с меня так и не снимали, и солдат, нарушая порядок строя, тоже ошеломленный и сбитый с толку спокойствием арестанта (ведь им только что было велено взять меня на расстрел, а тут вдруг, - и безрукий сбежал), достал папиросы, ткнул мне в зубы и принялся зажигать спичку. Я закурил. И лишь после этого взводный накинулся на меня:

стр. 46

     - Брось цыгарку! - и вырвав папиросу у меня изо рта, бросил ее на землю у моих ног.
     Я рассмеялся. Мой задор возрастал, как хмель. Остервененные мыслью о своей власти над моей жизнью, солдаты поколебались теперь в своем праве. Я нагнулся, опустив обе руки в наручниках к земле, поднял и раскурил папиросу, небрежно бросив:
     - Не имеете права, я чужестранец!
     Эта малопонятная фраза была так произнесена, что, взводный опешил. Безрукий все не выходил. Вышел вместо него писарек из канцелярии, нахальная, женоподобная толстобедрая, вихляющая обезьяна, из тех, которые всегда прививаются в местах жестокости и насилия, как червь на падали, чтобы сладострастно смаковать изобилие зрелищ. Он что-то на ухо шепнул взводному. Тот опять принял козырский вид и крикнул:
     - Брось цыгарку!
     (Хотя цыгарка была уже докурена и брошена), и построив, скомандовал:
     - Правое пли-чо! - как то особенно бодро и весело вывел взвод со двора.
     Все же я был совершенно спокоен за то, что теперь ведут в тюрьму, а не на расстрел. И не ошибся. Враги проигрывали сражение. Мы торжественно вступили в маленький тюремный дворик, и я принял первый в жизни тюремный день, как первый день на новокупленной даче.
     Посадили в одиночку. Я прежде всего расспросил о часах прогулок, чая, обеда и попросил непременно дать кипятку:
     - Чайника у меня нет, не будут ли добры добыть мне? - Я вынул, пересчитанные, только что смотрителем, деньги.
     - Базар уже раз'ехался, - отвечал надзиратель, - да может быть найдем у кого-нибудь на время: в кипятке не откажем!
     Койку, привинченную к стене, все же опустить отказались до положенного времени:
     - Апосля поверки, - буркнул, извиняющими глазами сопровождая отказ, надзиратель.
     Я остался один в своей новой дачной комнатке: она была беленькая, чистенькая и даже чем-то уютная. По соседству раздался стук. Очевидно, что-то спрашивали азбукой Морзе, которой я не знал. Я встал и подошел к "волчку". Сосед тоже очутился у волчка:
     - Вас не расстреляли?
     - Как видите, - улыбнулся я.
     - Берегитесь, слухи зловещие!
     - Сосед, не мешайте мне быть хорошо настроенным.
     - Как хотите.

стр. 47

     - Не обижайтесь, я устал.
     - Понимаю; всего хорошего. - Вы молодец!
     - Спасибо! - Корридорный закашлял, разговор прекратился.
     Может быть нарочно посадили рядом шпика, - подумал я, надо быть осторожным.

     4.

     Я подошел к окну. Оно было в уровень с глазами, стена же была настолько высока, что горизонт был скрыт за ней. Я привскочил, уцепившись за решетки окна, и, поднявшись на руках, присел на подоконник. Теперь стало видно поверх стены: там открывалась площадь - поле и дальше - лес и граница песка; чуть-чуть на мгновение блеснувшая золотом от пробежавшего по ней косого луча. Солнце начинало садиться. По площади маршировала рота: это были новобранцы, они не умели еще ходить. Думалось: как миниатюрна жизнь для этих людей! Ведь вон те пески, что мелькнули золотой косой - это вчерашняя моя могила, а эти, что маршируют, сбиваясь с ноги, очевидно, те, что вчера сопровождали меня к ней. Потом они пойдут пить чай в казармы и возвратятся к несложному труду соглядатаев часто и последних арестантских дней и минут, и к брани, как приправе несложного существования. Вон едет багряный офицер. Мне больше не захотелось глядеть на них и я перевел глаза на безмятежный пейзаж на горизонте. Откуда она бралась эта безмятежность у природы, и у меня, заражавшегося ею? Я сам на себя подивился. Как прекрасна была, не приближенная подробностями человеческой жизни, даль! Так я сидел, быть может, с час, а, может, больше на подоконнике. На нем появилась запись моих первых тюремных стихов. Это так, на всякий случай, утверждение бодрости.
     "Волчек" стукнул, и кто-то заглянул в него; дверь начали отпирать. Я вздрогнул от неожиданности; так далеко я ушел от реальности. Это она отпирала теперь дверь. (Мне напоминали, что я под замком), и, входя в камеру, стучала тяжелыми сапогами. Вошел корридорный - дежурный арестант - с медным испаряющимся чайником в одной руке, и с хлебом и кружкой в другой. Надзиратель (старик) стоял у двери и искоса наблюдал корридорного, заботясь, чтобы тот не уронил неудобно взятого чайника. Чайник был поставлен в угол у печки, там же кружка и на нее положили хлеб. Я поблагодарил. Корридорный полез в карман жилетки (он был в жилетке поверх рубашки, на манер московских трактирных половых) и достал два куска сахара.

стр. 48

     - Товарищи ваши передали, - сказал он и, виновато оглянувшись на надзирателя, вышел. Старик не сделал замечания. Я еще раз поблагодарил. Дверь заперли, "волчек" захлопнули и ушли.
     Я сел пить чай, наливая из медного кувшина, похожего на татарский кунган (такие еще бывают в русских церквах) и думал: - Кто послал этот кувшин и сахар? Возбуждаясь от еды, я не ел почти с самого ареста ничего, кроме небольшого куска хлеба и чая в первое утро, и теперь взбудараженный пищей организм вызвал ненормальное состояние. Я чувствую, что начинаю бредить. Темой бреда было: кто эти товарищи?
     Я не успел покончить с чайником и не доел хлеба, в котором оказался спрятанным кусок мяса. Дверь снова отворилась, хлопнув предварительно, как веком просыпающегося, "волчек", и в камеру вошел молодой круглоголовый человек в очках и с ницшевскими усами. Несмотря на эти громадные усы видно было, что это молодой человек. Он был в старой студенческой куртке коммерсанта. Лицо обрюзгло и отекло, морщины на желтом большом лбу, - все изобличало, что он сидел уже долгонько - черты долгой неподвижности и отсутствия свежего воздуха. Это все, что я успел о нем подумать, приподнимаясь ему на встречу с пола и с любопытством разглядывая вошедшего: (кто? откуда? когда? где?)..
     - Здравствуй, Дмитрий! - Что, не узнаешь?
     - Нет! Я вас не знаю. - Почти испугался я, услыша как-то очень знакомо произносимое свое имя. В нем было то, что часто кажется в иных, впервые встреченых, лицах людей. Это всегда наводило на меня жуть и тоску.
     - Нет, я вас не знаю. - А память в это время боролась с неодолимым воспоминанием и вдруг нашла: незнакомец снял очки и улыбнулся. Теперь в улыбке и в тембре голоса, меняющегося от детских почти дискантовых нот до басовых, и в этих голубых глазах я вспомнил и узнал школьного товарища.
     - Шурка Одинцов!
     - Да! - Мы обнялись.
     - А ты знаешь, что ты до сих пор руки мне не подал? Я так и стоял все время тут с протянутой рукой. Я видел, как тебя вели, из окна. Моя камера вверху. Окнами к воротам.
     - Берегись, брат! - сказал он особым закрытием век, в то мгновение, когда надзиратель появился уже на пороге. - У вас ничего нет? - перешел он на вы, - я пришлю вам поесть.
     - Ну, идите, идите уже, сейчас поверка, - торопил старичек. Одинцов ушел.

стр. 49

     Я сел на пол, где остался только кусочек хлеба, чашка и чайник незаметно исчезли, и задумался над этим предупреждающим движением век.
     Одинцов что-то знает. Быть может он знает только то, что угрожало вчера вечером и не знает великолепных результатов сегодняшнего. Но нет, он, видимо, знает. А может быть это был знак одобрения. Но нет, я не ошибся. Одинцов был местным, у него могла быть налажена здесь сводка и то, что он знает - знает из первых рук; следовательно, следовало ждать дурного. Как это опять досадливо отвлекало от налаженного было уже покоя. Надо было опять хитрить, бороться. Хотя бы до завтра! - подумал я. Так хотелось сегодня просто покоя. Вспомнилось предостережение соседа. Я нашел кусочек камня, отвалившегося от печки в углу и простучал к нему в стенку. Сосед долго не откликался. Я подходил несколько раз к "волчку". Может быть он спит. Но сосед не спал. Он просто откладывал разговор. Может быть, щадил меня и точно знал что-нибудь. Городу, во всяком случае, было известно все в больших подробностях. Городок был мал, и дело с арестом делегата на пароходе не могло держаться в секрете, тем более, что и сами власти звонили о своей удаче. Последняя новость была: сегодня ночью, после окончательного сообщения из Киева, делегата расстреляют. Это сообщил мне сосед. Я поблагодарил и стал думать: - Прежде всего там наведут справку в посольстве о наличности меня в ряду членов мирной делегации и несмотря на то, что тов. Бельгов предупрежден, оффициальная справка может быть весьма неблагополучна. Хорошо, если обратятся к самому Бельгову, тогда дело обойдется благополучно. В противном случае - крах неминуем: официально я не числился в списках делегации.
     Сумерки сгущались, и настроение тоже. Слышно было как по корридору стучали замки и шаги, очевидно, шла поверка. Но шаги прошли мимо моей одиночки туда и обратно; кто то щелкнул "волчком": "жив"? и больше ничего. После того, как шаги замолкли, раздался опять стук соседа.
     - Была ли у вас поверка? - окликнул он меня.
     - Нет!
     Я знал, что значит этот вопрос: после поверки преступника из тюрьмы брать нельзя. Меня не проверяли и, следовательно, могут взять ночью. Мой доброжелательный сосед был неосторожен со своим вопросом: он подливал мне масла в огонь; но вопрос лишь подтвердил мои подозрения, и они стали неопровержимыми. Постель так и осталось привинченной к стене: спать не придется. Уснем на полу, - решил я; и, действительно, растянулся на бурке и заснул

стр. 50

из противоречия, как и в тот раз; не доводить же себя до сумасшествия ненужными представлениями перед опасной минутой; да и все уже передумано. Я уснул.
     И опять сам не подозревая этого, я великолепно сыграл свою роль. Вошедшие в 11-м часу ночи палачи застали меня разметавшимся во весь длинный рост на полу камеры, спящим беззаботным сном, хорошо настроенного человека.
     - Вставай! Ишь развалился! Небось, выспишься. Вставай!.. С..с..! - толкал сапогом конвоир.
     Я сразу сообразил - что это, но делал вид, что спросна ничего не понимаю, чтобы выиграть время и прислушаться к настроению вошедших.
     - Вот с... с...! - говорил кто-то женским шопотом в корридоре. Это отец Вишневский шептался с сыном, старика трясло от злости.
     - Опять комедия? Мелькнула радостная мысль. - Нет! - Не может быть! Это ж позор, четвертый раз валять дурака! - Нет, теперь конец!..
     Я бодро встал, оделся и вышел. Свернул папиросу из остатков махорки в кармане (в тюрьме наручни с меня сняли), при чем долго искал их там в глубине и вместе с крупицами хлеба завернул это в бумагу и прикурил от свечи надзирателя. Вышли опять на звездное.
     Глухо закупоренная, пестро размалеванная задвижка на ночь неба. У солнца больше внимательности к человеку. Оно стыдит его. Стыдно расстрелять при солнце. Солнце - людское. Ночь - звездное - чужое.
     У ворот ожидал взвод (все тот же взвод, которому я надоел) и двадцать пять конников Вишневского. Он гарцовал тут же уверенно и четко. В нем не было прежней настороженности, и это было опасно.
     - Значит, отлегло у него, значит - конец.
     - Все вздор! Этот мой "конец" - начало действий моих друзей: это - сигнал. Даже формально это будет сигналом к бою для моих товарищей. Еще одна красная рубаха на знамя! Что я, в самом деле, вожусь с собой?
     Это окончательно укрепило и успокоило. Стали рисоваться картины освобождения и тысячи, миллионы будущих смертей за освобождение:
     Одним из первых ворваться в окоп будущего с простреленным сердцем. Очень хорошо!..
     - Марш, марш!.. - донеслось до ушей.
     - Что это? В чем же дело? - сначала трудно было сообразить. Во-первых, оказывается, мы были еще в городе, хотя шли уже минут двадцать. Я и не заметил, как по команде "левое плечо вперед" мы повернули обратно в город. Вишневский же со своим кавалерийским отрядом куда-то вдруг ускакал. Поднялась тревога.

стр. 51

     Повстание - мелькнуло в моей голове. Рота уже рассыпалась среди площади, среди базарных лотков. Послышались выстрелы, и вдруг, как молния, осенила мысль: - Провокация! - Им нужно спровоцировать меня к бегству и расстрелять в спину... Спину!... куда деть спину? Ни одного лишнего движения.
     - Тю-ув! ув! ув!.. Цок!.. Где то села свинцовая пчела.
     - Пбац! пбац! пбац! пбац!... Тю-ув! ув!ув!...
     Спокойно! - В такие минуты приходит каменное спокойствие. Я направлялся к дому, освещенному фонарем, белой стене. Медленно шел я эти двадцать шагов, едва передвигая окаменевшие ноги. Наконец, подошел и прислонился спиной к дому, лицом к базару. Раздался где-то смех. Стрельба прекратилась. Где-то еще раз отдаленный выстрел. Через минуту к дому подскакал Вишневский:
     - А-а, вот ты голубчик!.. - и он прицелился из револьвера, повернув коня. Конь испугался, быть может, фонаря, или чувствовал общую тревогу, но он упорно отворачивался от меня и пытался промчаться дальше.
     Раздался тупой треск. Пуля цокнула мимо меня: конь спас! Всадник едва удержал его на мундштуках. Сбегались солдаты. Я крикнул:
     - В спину вам меня не удастся! стреляйте в лоб! Я никуда не убегаю: это вам не удастся! - В моем голосе было столько внушения (и я сам тогда верил в их неудачу, потому так и вышло), что Вишневский опешил. Он вложил ноган в кобур и скомандовал:
     - Рота. - В тюрьму!..
     Не скажи он этого слова "в тюрьму", меня бы по дороге и расстреляли, так озверели солдаты; но в слове была определенность, и этим я был спасен от произвола жаждавших уже моей крови солдат.
     Отчего бы им меня не привязать грудью к столбу и не расстрелять в спину: - ведь "спина" была бы уликой, как доказательство побега? Не сообразили. Так рассчитали игру, что этот простой выход сразу не пришел в голову, и в суматохе и под внушением моего для них спокойствия - растерялись.
     В тюрьму меня не приняли. Разбуженный смотритель об'явил ротному, что он будет отвечать, что у него не ночлежный дом и пр.; смотритель был зол. Меня повели обратно в варту и втолкнули в ту же камеру, с теми же людьми. Горел маленький ночник. Я едва узнавал знакомых, так я устал и мне они казались как и в первый раз - приснившимися. Я лег в свой угол, который тотчас же мне освободили, и уже засыпал, когда Ведмидь, положив мне руку на плечо, поднес стакан воды. Я выпил. Но после этого не уснул: акт человеческого внимания произвел

стр. 52

новый сумбур в моей голове. В ней бессознательно уже уложилась ненависть и презрение ко всему человеческому роду, чего я сам и не заметил, но здесь, после Ведмидевого стакана, я понял, что еще не все я дооценил.
     Я должен был наново вживаться в жизнь и входить в людское общество неподготовленным, как ребенок. Это досталось мне ценою того спокойствия, каким была куплена жизнь.
     Легко плюнуть в лицо, но трудно потом отереть его.
     Я лежал и, боясь глядеть на своих товарищей (я чувствовал, что лицо мое им страшно и особенно тяжелы глаза), глядел на плечи, груди, ноги и по этим частям тела старался судить о них: было неожиданно и интересно. Оказывалось, что тела людей были более трогательными и человечными, и больше могли сказать о них, чем лица. Удивительно то, что даже "Нос" - этот пройдоха казался ребенком, совершенно беззащитным. Смотр чужих тел я кончил осмотром своего. И понял, что даже в сапоге, в особенности же в коленке, изображалась перенесенная сейчас мною мука, и это было так явно заметно, что я понял, что напрасно прячу свое лицо. Одежда была не менее страшна, чем оно. Так разрешивши заново несколько проблем, с разбитым сознанием и телом, я, в конце концов, забылся.

     5.

     Утро следующего дня. Всем, кроме меня, сегодня было стыдно. Чего им было стыдно? Они стыдились меня, как должно быть стыдились бы знакомые вернувшегося мертвеца; как стыдились Лазаря соседи по Галилейской деревне. Да, мне следовало бы быть сегодня в одиночке. Но ведь смотритель тюрьмы отказал мне в моей уютной квартире.
     Я был вынужден развлечь своих соседей, чтобы не усугублять неловкости их своим молчанием. И я принялся рассказывать сказку. Я помню, как я рассказывал сказку об "Охе" и Ведмидь, знавший ее лучше меня, терпел мои ошибки: я видел это по его одобряющим глазам. В конце концов мы развлеклись: пили чай, и дело даже дошло до того, что дядько из Крехаева, пожалел о том, что у него "никому молотыти".
     Эге.. Жизнь таки брала свое.
     Но вечер опять ударил меня. Немного зажившие раны быстро вскрываются. Гораздо труднее нанести новую ударом, чем легким прикосновением вскрыть незажившие. В этот день я уже не наблюдал солдатских лиц в "волчек", а они были и сегодня. Ведь это вошло у них не только в систему, но и в привычку. Они иногда глядели, сами не понимая - что глядят. Понюхают воздух и спрячутся. Я даже

стр. 53

думаю, что иногда какой-нибудь караульный, вспомнив спросна свои обязанности, вздрогнет и, как сомнамбул, воткнет нос, не раскрывая глаз, и сядет обратно, спокойный за свою добросовестность.
     Я в этот день их не видел. А они, наверное, были. Как часы этого дня, они вращались вокруг оси нашего волчка. И вот, вдруг шесть часов: появился кипяток. А в половине седьмого открывается камера и меня опять выводят, и снова - звезды, еще редкие, еще две-три, и какие чудесные: - вечерняя зарница!
     Но рана вскрывается, и звезды, как стекляные осколки, впиваются в незажившие швы.
     Я не замечал команды, ни того, как строились. Я ослабел: в этот вечер меня можно было зарезать, как овцу. Мы опять шагали за город.
     Белый конь Вишневского стоял во дворе и, жуя овес из корыта, покосился на меня, когда я проходил.
     - Добрый вечер, ты опять становишься на моем пути? Всего, всего хорошего тебе, чем бы это ни кончилось! - вот мои мысли.
     Вечерело. Мы шли, и конь был тут как тут. Вишневский прогарцовал на нем в красной черкеске, но я уже не остановился на коне. О чем я думал? Каковы были мои предчувствия? Я лениво думал о покое, об отдыхе в "песках", куда мы шли. Я не ускорял шагов и не замедлял их. Меня растрогали на минуту мои руки. Опять в наручниках, которые по необходимости приходилось держать впереди себя, сощепленными, как у мученика.
     За нами послышался мягкий ход экипажа. Экипаж, везший меня с парохода, проехал, обогнав нас. В нем сидели уланы. У меня мелькнуло: не утопить ли хотят они меня? Мысли были до дичи усталы.
     Я заставил себя выпрямиться внутренне, и выпрямился для этого физически. Может быть это от свежего воздуха с реки. Я оглянулся: за мною шло полроты.
     - Что их, на этот раз, столько же, как и в первый? И те-же ль? Те же!
     От этого мне стало еще тяжелее, стало скучно и...... смешно. Да, смешно. Каковы должны быть эти люди - свидетели всех моих пяти дней, какими рабами были они, вынесшие всю эту комедию и первую ли такую? Мне показалось, что они глухи и слепы.
     Я обратился к одному и бодро (бодрость у меня была введена в правило в обращении с врагами) спросил:
     - Куда мы идем?
     - Помалкивай! - сказал взводный. Это был все тот же рябой молодцеватый идиот, который так свирепо рад был при моем аресте. Я помнил эту его идиотскую радость не

стр. 54

хищника, а тупицы, которого будит только ощущение острого и тогда ему кажется, что он начинает понимать по своему. Он улыбается себе. Сейчас он был мешок мешком.
     - Я ему дам цыгарку, взводный! - вызвался один.
     - Н-н-у! - цыкнул на него рябой.
     Наконец...... - барьер!... - сходни!... - на пристань? - Да в чем же дело?! - воскликнул даже я.
     - Пойдешь до городу, - ответил сострадательный хлопчага, предлагавший цыгарку.
     Я сообразил; "городом" звался здесь губернский город. Следовательно, меня перевозят в Чернигов. Я совершенно сдал. В эту минуту, освобожденный от напрягавшего его представления смертельной опасности, организм ослабел. Я, как мешок, не в состоянии быть больше бодрым, - владеть своим телом, - сел на лавку в служебной каюте, а потом слег на нее. И когда зашел Вишневский и что-то говорил окружавшим меня солдатам, я не поднялся и не стал больше бороться с ним и тратить на это сил: я чувствовал - это больше не нужно и лежал, отдыхая для нового предстоявшего.

home