стр. 236

     Ник. Асеев.

     ПО МОРЮ БУМАЖНОМУ.

     (Журнальный обзор).

     Толстыми журналами - хоть мосты мости. Каждый месяц приносит из-за рубежа и из провинции кипы истисненной бумаги. Велик и могуч российский язык, но если им трепать по всему земному шару, то и он, думается, станет вялым, распаренным и скользким вроде банного веника. А где только не пытаются им "священнодействовать"! В какой валюте не оплачиваются построчные на нем? Книжищи одна другой пухлее, одна другой увесистее. Эта - прельщает ослепительной глянцевой белизной обложки, напоминая о безукоризненных манжетах собравшегося под ее всепримиряющим кровом общества*1. Здесь и маститый Гребенщиков и резвый С. Юшкевич, и очаровательный Ал. Фед. Керенский и А. Толстой. Речь самая культурная, стильная, ну там воспоминания кой-какие, конечно, иногда не стерпишь, обзовешь этих как их... победителей, капралов-то, взявших палку, "мерзавцами", но это исключительно от сердечного невроза. А так больше на жалостливость бьет, в слезу вгоняет. Все в прошлом; нам осталось только тихо грустить; да, были ошибки и не мало: первая, вторая, третья: - да почти что беспрерывной ошибкой была юность. Но теперь исправляемся и хотя примириться не можем, а раскаяние некое чувствуем.
     Другая обложка синяя, как околыш вечного студента. И на ней: "Основана в 1880 году". А внизу читается: "Прага"*2 1922.
     Связи как-будто бы отдаленные. Но для непонятливого на задней странице пояснение: "Основана в Москве в 1880 году С. А. Юрьевым, продолжателем которого был В. М. Лавров и В. А. Гольцев..., Кизеветтер..., П. Б. Струве". Словом вся родословная.

          Это вам не Сполохи,
          Где пасутся олухи;
          Доблестные шпаги -
          Собралися в Праге.

_______________
     *1 "Современные Записки". N 9-10. Париж.
     *2 "Русская Мысль", апрель-март. Прага.

стр. 237

     При покупке просят обращать внимание на фирму: пять князьев, три графа и один барон - ручаются за чистоту "русской национальной мысли" и блюдут ее, непоколебимые с 1880 года, устои.
     Это из зарубежных. Наши внутрирубежные тоже стараются попасть в тон толстому басу заграничных дяденек. Пока еще кое-где откашливаются, пробуют взять тону, часто сбиваются то на елейное пришепетывание, то на хриплый дискант молодого петуха. Рядом с честной бездарностью шмыгнет талантливо извивающаяся спина подозрительно-верткого незнакомца. Рядом с гнусавым, "лойяльным" брюзжанием, прорвется неожиданно окрепшая нотка кого-то, кто еще возвысит свой голос и покроет им все злопыхательствующие "об'ективно" язвительные, соболезнующие, скрипящие, косноязычащие речи - весь многоголосый неоформившийся хор литературного злободневья, в котором трудно разобраться не искушенному в "художественных приемах" и "развертывании сюжета" новому читателю.
     Все же следует сказать, что во внутрироссийских журналах эти свежие "свои" голоса встречаются, от них тускнеют хрипы и всхлипы полураздавленных победным шествием жизни мечтателей, от них загораются страницы, чадящие и трещащие под бессильным гневом уходящих с арены бывших водителей "русской мысли".
     В зарубежных изданиях - скука, уныние, жевание онучи во сне - и разве, разве изредка - косо-воровской, беглый взгляд - жадный и боязливый, шкодливый и вожделеющий - по сю сторону рубежа. Миф о хранящихся в рукописях "бесчисленных залежах материалов, не имеющих возможности увидеть свет" - оказался мифом и рекламой. Ничего и не было написано, и не типографская, а иная, внутренняя разруха оставила "властителей дум" у разбитого корыта. Теперь при полной возможности и печататься внутри страны и перекочевать с "материалами" либо в Прагу, либо в иной "культурный центр" - явно обозначилось неуменье "маститых" не только осознать, но и по старинке описать, хотя бы ту же самую разруху - ибо она-то и сидела в них самих, глубоко проев червоточиной их "великие души", душком отдавшие при первых шагах возродившейся жизни.
     ---------------
     "Современные Записки" переехали из Парижа в Берлин. И если одни из их сотрудников - как например Керенский - завязли воспоминаниями в Гатчине (А. Керенский - "Гатчина") и, подсчитывая свои "главные" ошибки или вырвавшись от "мерзавцев" и пьяных негодяев, самоуслаждают себя восторженно-фарисейскими, иудушки-головлевскими причитаниями - "мы культурные, интеллигентные..." (А. Тальников "По переписи"), то другие успели завершить далекое плавание жалостливыми причитаниями о своей горькой судьбе:

          Охо-хо-хо-хонюшки
          Скучно жить Афонюшке
          На чужой сторонушке!..

стр. 238

     Этот мотив - взятый эпиграфом А. Толстым к его рассказу "Н. Н. Буров и его настроения" - звучит и в другом произведении - С. Юшкевича "Алгебра". А так как этими двумя вещами исчерпывается "современность" Записок, то об них и поговорим в первую очередь.
     "Настроения Н. Н. Бурова" - не ахти какие. Эмигрант неизвестно по какой причине, бухгалтер скучной конторы, типичный чеховский человек на парижском фоне - такой герой наверное не заслужил бы раньше жалостливого к себе внимания со стороны А. Толстого.
     Не заслужила бы этого внимания и обстановка его окружающая: хозяин конторы Вячеслав Иосафович, рыж, брит, низколоб, да к тому же еще конфеты дарит разделяющей с Н. Н. Буровым труды изгнания - Людмиле Ивановне. В отеле приходится чайник кипятить самому; вообще - никакого стиля...
     Героиня же Людмила Ивановна тоже не весьма авантажна: шапочка на Людмиле Ивановне "с пыльным бантом", "жакетик" - старый, сумочка потертая, и разве что только "кисть руки узкая и слабая" напоминает о прекрасном прошлом. Попала она в Париж -

     Как перелетная птица: уехала из Москвы в Харьков к сестре в 17 году, так ее и несло ветром.

     Автор здесь несколько обобщает образы. Конечно, не ветром, а паром несло Людмилу Ивановну, но что вспоминать об этом, когда "жакетик" - старенький, а бант на московской шляпе запылился.
     "Настроения Н. Н. Бурова", конечно, минорные. Можно сказать, куска человек не с'ест, чтобы Россию не помянуть. И ассоциации идут самые сложно-бухгалтерские:

     Буров заварил чаю, отломил от длинной, как дубина, булки кусок и, стоя у стола, стал прихлебывать: - тридцать чашек в месяц... Там в месяц в среднем умирает три миллиона душ собачьей смертью: по сто тысяч душ на каждую чашку... По сто тысяч душ проглатываю ежедневно. Какая ерунда.

     Ерунда, действительно, изрядная. И крепостной стиль счета на души притянут за волосы к "настроениям" настолько, что приходится эту ерунду самому же констатировать.
     А вот еще из "настроений":

     Предположим, французы меня выберут президентом. Французы! Все на спасение братьев ваших! Маленькие дети лежат у дорог на сухой земле... ручки и ножки у них как спичечки... они же не виноваты... Вымирает целая раса... Да не выберут ведь, подлецы, президентом...

     Как ни трогательны, конечно, эти бессвязно-гуманные выкрики в устах героя - все же "потертый жакетик" - как-то убедительнее. И кроме того - лучше бы уж без французской выручки; ибо неужели, даже в Париже живя, герой рассказа не уразумел, чего эта "выручка" "братьям" стоит?
     На фоне вышеописанных "настроений" идет сочувствие друг другу героя и героини. В начале поднесенные хозяином конфеты чуть было не испортили дело. Н. Буров совсем загрустил, разговаривать с Людмилой Ивановной

стр. 239

перестал, и к жизни стал отвращение чувствовать. Но к концу все хорошо обходится. Пошел он к Людмиле Ивановне - та, комочком свернувшись, в кресле спит - слезы на щеке не высохли. И произнес он перед ней тираду о "настроениях". Смысл ее неясен, но очень вышло жалостливо:

     Может быть нужно еще страданье. Нужно что-то еще понять. Может быть Россия не погибнет... Не знаю... не понимаю. Но я знаю, когда плачет ребенок, когда вы плачете - это истинная правда.

     - В чем дело? - спросит читатель. - При чем тут: "Россия не погибнет"? А - для "настроения". Во всяком случае - симптоматического. "Нужно что-то еще понять", говорит герой. Но читателю уже все понятно.
     Рассказ заканчивается примирением героя и героини, а значит и вдали брежжущей новой жизнью.
     Конечно - куцый бухгалтерский пиджачек - не чесунчевая поддевка, а вытертый жакетик - не стильное Ларинское платьице...
     Но все же рассказ настолько вял, скучен и аляповато-жалостлив, как будто бы писан под диктовку, что действительно приходится подумать как

          Скучно жить Афонюшке
          На чужой сторонушке.

     ---------------

     Тем же эмигрантским настроениям посвящен и другой "современский" рассказ С. Юшкевича. Заглавие его "Алгебра". Герой купец Савельев. Стиль несколько иной. Но суть одинакова:

          Скучно жить Афонюшке...

     Особенно, если "Афонюшка" лыс, толст и обуреваем воспоминаниями о "той" жизни, где остались "жена, дети, приказчики, бухгалтера, склады с товарами, отделения в разных городах"...
     В настоящем же - недостаток "жиров" и "белковых" - вгоняет полуспятившее степенство в "алгебру".

     (А+В)-(А+В), при чем А - это но, Савельев, его жена, дети; а В - все остальное: богатство, влияние, радости, Маринка. А+В - это вся Савельевщина.

     Четкостью этой формулы гипнотизируется мозг Савельева. Горечь неумолимого минуса, вычетшего из жизни все, что в ней было ценного для купеческой "широкой" натуры, с'едает последние остатки разума:

     Ах, что это была за жизнь! А Маринка! А жеребец Ричард Третий! Всему, всему пришел конец. Была тысячу лет жизнь и умерла и не воскреснет.

     А если не воскреснет, то, конечное дело, остается крюк. Тут бы собственно и сказке конец, но Юшкевичу хочется жалостливости напустить; и снимает он с крюка своего героя "петушиным криком". Буквально. Закричал петух (уж не шантеклер ли?) - и Савельев выпрастывает шею из петли, приемлет мир вновь и идет на черную работу.
     Но воспоминания о

стр. 240

     божественно-творческом состоянии души, когда с сигарой между вторым и третьим пальцем шел он из спальни в столовую,

воспоминания о его "сильных полднях и вечерах" (это с Маринкой-то?) не дают покоя. Формула проста и точна. Жиры и "белковые", оказывается, не даются так просто, как петуху. И думы над разрешением этой впервые почувствованной за "тысячу лет" трагедии вновь доводят Савельева "до точки".
     Но разве можно попросту уморить знаменитого первогильдейца? И С. Юшкевич модернизует его переживания в мистическо-возвышенном стиле:

     Ощущая смертельный холод Всех Утешительницы, стал он смотреть на мир невидимый. Вклинился в небо и понесся быстрее света все выше и выше, подальше от Млечного Пути, в сторону от всякой звезды и, нагнав первозданный хаос и став у начала бытия, в ужасе остановился.

     Но Юшкевич-то не останавливается. Закручивает по небу такие вензеля, что самому А. Белому вчуже, верно, завидно становится: до чего истерики много. Не будем читателя утомлять цитатами. Ясно и так, что в потере жеребца Ричарда и, - делавшей "сильными" вечера, - Маринки - может утешить только "всех утешительница". И никакие петушиные крики, никакая алгебра тут не вызволят. А потому единственный выход из положения это -

     просунуть голову деловито в петлю, повиснуть и скрючить ноги, медленно высунуть язык проклятому ослиному времени.

     Написан рассказ бойко, звонко, с уклоном в "музыкальный оркестрион" прозы того же А. Белого. И для "Записок мечтателей" очень бы пригодился. А в "Современных" - ни к чему он. Все эти "курносые кроватки", "чемоданы медведи с зонтиками под мышкой", "рычащие кресла" - не оживляют в бессильной мути собачьего вальса, тренькающего со страниц "Современных Записок". А "побежавшие паузки" - заставляют улыбнуться над "легкостью слога необыкновенной" ударившегося в импрессионизм С. Юшкевича.
     В общем, как видит читатель, оба "современнейшие" произведения "Записок" вертятся вокруг общей оси - "скуки Афонюшкиной жизни". Оба разделываются с каким-то этапом, проливают последнюю слезу, и, думается, к нему не вернутся.

     ---------------

     Остальная беллетристика "Современных Записок" попахивает рухлядью. "Собачий вальс" Л. Андреева "Поэма одиночества в четырех действиях" - несет в себе все недостатки, и ни одного из достоинств этого писателя - интеллигентского эклектика, разуверившегося в себе. Генрих Тиле пунктуальнейший из кассиров, когда-либо живших на свете, строит свою жизнь, как колонки точных, никогда не изменяющих цифр. Любовь, дружба, нравственность, эстетика - все упрощенное до понятности собачьего вальса - лишь слагаемые для великолепного баланса жизни Тиле. Без помарок, без подчисток, должна сложиться она, эта безупречная жизнь. Внезапно ее великолепное течение разорвано изменой избранницы Тиля, Елизаветы, перед самой их свадьбой, вышедшей замуж за другого. И вся бухгалтерия Тиля летит кувырком. Нанятая на три года квартира, положенные на рояль ноты, кроватка

стр. 241

в детской, долженствовавшая ожидать своего "владельца" - все становится насмешкой над точностью и предусмотрительностью героя "собачьего вальса". А сам он, помимо обстановки, помимо выкладок и вычислений жизни за душой имевший только собачий вальс, которому его обучила мать в детстве, нелепо и косно продолжает катиться по им же проложенным рельсам: точности, ясности, схематизации - против которых - как думал он раньше - бессильны стихии.
     Конечно, рельсы разламываются бесцельностью пути и вся огромная махина механизированного и автоматизированного миросозерцания летит под откос. Генрих Тиле пытается развратничать, пить, идет на преступление - ничто не в состоянии поправить им же самим разрушенной схемы. И пугая своего школьного товарища Феклушу бегством с украденным миллионом, - Генрих Тиле уже решает убежать так далеко, чтобы его не смогли поймать с "подчисткой" жизненной бухгалтерии. Выстрел, после сыгранного в последний раз собачьего вальса, спасает Генриха Тиле от обязательств распутать затянувшийся счет.
     Как и все почти "символические" драмы Андреева, "Собачий вальс" написан скупым, скудным языком, со стилизацией под перевод, с многозначительными паузами, с туманной психологической символикой, а в конце концов - с тоскливой озлобленностью на жизнь.
     Выхолощенный от конкретных образов диалог, формулы - действующие лица, "достоевский" быт - весь этот сдавленный голос потерявшего доверие чревовещателя, делают пьесу пыльной и скучной, как канцелярия. Вряд ли найдутся охотники до ее постановки.
     Роман Г. Гребенщикова - "Чураевы" - не поднимается над обычным уровнем длинной и вялой прозы старых времен. Описываемый в нем быт сибирских сектантов, мало чем отличающийся от "изуверств", раз и навсегда закрепленных в литературе Мельниковым-Печерским, не дают ничего нового ни в описательном, ни в фактическом материале. Часто на Мельникова сбивается и стиль автора - неторопливый, вяжущий, с длиннотами и отступлениями, с "выигрышными" местами под занавес ("продолжение следует") и, в конце концов, не обязывающий ни к дружбе, ни к вражде.
     Этим исчерпывается "художественная" часть, помещенная в "Современных Записках". Не упоминаем о романе Алданова "Девятое Термидора", еще не законченном и требующем чисто исторических поправок. О нем - по окончании.
     В общем пухлые "Современные Записки" опираются, очевидно, на "современность", считая ее до 1917 года. За сим идет для них "безвременность", соприкасаться с которой они считают ниже своего достоинства.

     ---------------

     Еще скучнее и придушеннее живется "Афонюшкам" в Праге. И как Петр Струве ни уверяй в своих "Попытках сплотить вокруг себя все живые духовные силы, преданные идеалу органического национального возрождения

стр. 242

России" - сплачивается вокруг него вся "нежить", мертвечина, схоластика "бывшей" русской мысли. А "живые силы" только состоят в сотрудниках, стыдливо отвертываясь от Праги и потихоньку перебираясь в Берлин.
     В двух книжках, мартовской и апрельской, "Русской Мысли" что-то этих "живых сил" совсем не замечается. Имена - сборные, ничего не говорящие - какие-то Андреи Блохи, Леониды Чацкие. А если встретится примелькавшаяся "заслуженная" фамилия, - то чего только не начирикает!
     Вот она "Опустошенная душа" Евг. Чирикова. Скучнейшая без меры глуповатая канитель фальсифицированной "рукописи в бутылке". Это видите ли -
     "Скорбная повесть опустошенной человеческой души - художественная переработка рукописи, полученной автором от сестры милосердия Валентины Тархановой, служившей в одном из военных госпиталей в г. Ростове в дни гражданской войны. По словам этой сестры милосердия, автор рукописи - захваченный в плен большевистский комиссар К. Молодой, интеллигентный человек. Освобожденный от расстрела под условием смыть свое преступление (?) боевыми заслугами на фронте против "красных", он смертельно ранил себя из револьвера и был привезен в лазарет. Г-жа Валентина Тарханова, которая ухаживала за раненым К. в лазарете, за день до смерти молодого человека, получила от него тетрадку-рукопись с просьбою отдать ее какому-нибудь писателю". "Она отдала ее мне" - плетет как на мертвого Евг. Чириков - и тем же казенным языком через ухабы и колеи бесформенных потуг разделаться с "марксистским миросозерцанием" доковыливает до следующих "новеньких" - национальных мыслей:

     ...Если вера во Христа поднимает личность человеческую над миром животного царства, то вера в Маркса принижает ее до личности животного.

     Или

     ...Мы доказали только одно, что если для преображения (?!) обезьяны в человека требуются десятки тысяч лет, то для превращения человека в обезьяну требуется очень немного времени...

     Правильно, г. Чириков. И даже не в большую обезьяну - а в старую и слабую глазами мартышку, таскающую из шарманочного ящика Струве - с пафосом написанные зловещие афоризмы планеты Козерог!
     На-ряду с этой жалостно-косноязычной бормотней даже повесть убежавшего белогвардейца - кажется и приличней, и "литературней". Повесть эта "Бегство" Ив. Беленихина - не лишена некоторой хотя и весьма специфической наблюдательности, и во всяком случае более имеет претензий на "художественную литературу", чем весь остальной убогий материал. Во всяком случае от этого "белого" скорее можно ожидать уяснения себе действительного положения вещей, чем от старческого маразма Чирикова.
     Повесть описывает бегство к белым помещичьих сынков на юге России. Вот описание "нужного человека", помогающего им в пути:

     Григорий Иванович и в прошлом и в настоящем, т.-е. уже при большевиках, был фигурой для нашей деревни очень типичной. По большевистской терминологии

стр. 243

он был классический тип буржуя и деревенского кулака. В великорусской деревне кулак - термин вполне определенный, это ростовщик и при том по преимуществу берущий за хлеб, данный весной - засевный загон - осенью. Народническая литература придала этому термину "распространительное толкование", а большевики обозвав, быть может, и не устами умного и эластичного Ленина, но всей своей практикой на местах, кулаком - всякого дельного хозяйственного крестьянина, извратили смысл, затрепали и превратили определение в орудие партийной борьбы. Григорий Иванович кулаком, конечно, не был, он вел очень крупное мукомольное дело, не забывая себя, но и не прижимая округу.

     Вот описание штаба бригады советских войск:

     Спросивший со смуглым лицом, хриплым голосом и с прямыми, светлее лица, гладко зачесанными назад волосами, по виду интеллигентнее других, очевидно и был командиром бригады. Рядом с ним и ближе к нам сидел некрасивый скуластый блондин, с явно некультурным, но умным, спокойным и немного унылым лицом. Вероятно, это был политком, так как брюнет все время советовался с ним. Весь допрос вели только они.

     Уже по приведенным цитатам видно, что автор далек от шаблона, пытается наблюдать об'ективно, и если делает выводы, диктуемые его положением - "культурного, но беспокойного" лица среди "не культурных, но умных и спокойных", то думается нам, что силою обстоятельств выводы эти пересмотрятся еще раз автором и, видоизменясь, дадут возможность Ивану Беленихину занять в литературе место хотя бы того же самого Чирикова, явно вышелушившегося и превратившегося в заживо стучащую костями погремушку "национальной мысли".
     Этим приходится ограничиться, отводя в обзоре место "Русской Мысли", поскольку в ней представлен "художественный материал". Остальное - вне круга литературы вообще даже при самой ослабленной требовательности. Мусором набитый паз в стене - снаружи как будто толсто, - а ковырни - вывалится такая сборная ветошь, что глаза зажмуришь. Подозрительна толщина зарубежных журналов. Пухнут они от водянки - и довольны собственной солидностью. Только впрямь ли довольны? Что-то уж очень тревожно зазывает "имя ее редактора, который был единственным ответственным руководителем журнала за последние 8 лет его существования, достаточно определяет характер возобновляемого литературного предприятия".
     Не надолго только оно, предприятие-то это. Либо верит Струве, что все чехи под влиянием "национальной мысли" по-русски читать начнут, либо он на чешский язык перейдет. А так это "предприятие" долго не протянет.

     ---------------

     Перейдем теперь к журналам, выходящим внутри страны. Их много. Они разноцветны и разноценны. И было бы тщетным старанием в нашем обзоре выявить хотя бы вкратце содержание каждого из них. К счастью для обозревателя, их можно подразделить на две категории: приемлющих жизнь жадно и молодо, и отворащивающихся от нее, носом в угол, спиной к настоящему и будущему, умиленно поджимающих губки при воспоминаниях о прошедшем.

стр. 244

     А так как в этой части обзора, задача наша сводится к заметкам о художественном слове, то нам и нет нужды в пересказе всех "слов", до уровня (хотя бы самого небольшого) художественности не поднимающихся.
     Начнем с "Записок мечтателей". Уже 5 N выходит этих мечтательных записок, а все еще не разберешь куда летят их мечты. Не разбирая неоконченную поэму Блока (дело историка литературы), случайных заметок об Андрееве и Блоке и остальном материале, перейдем к центральному месту "Записок" - рассказу Е. Замятина - "Пещера".
     Речь - о жалости к тем же уходящим, неприспособленным к жизни людям. Жалость эта обострена гораздо тоньше, чем в вышеописанных попытках Ал. Н. Толстого или Юшкевича. Чувствуется уверенное мастерское перо, четко отделавшее, старательно выписавшее тему: внутренняя динамика - огромна, детали тщательно выправлены - прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ.
     Общий фон рассказа - вымерший, вымерзший Петроград, возвращенный к ледниковому периоду (кем? чем? - пусть-де судит читатель) - а на нем - еле копошащиеся тени полуживых культурных людей. Живут двое, забившись в самую дальнюю комнату-пещеру, в которой так же:

     как когда-то в Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари: письменный стол, книги, каменновековые гончарного вида лепешки. Скрябин опус 74, утюг, пять любовно, добела вымытых картошек, никкелированные решетки кроватей, топор, шифоньер, дрова и в центре этой вселенной - бог. Коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный, пещерный бог: чугунная печка.

     В этих же тонах - описания ледникового периода существования человечества проведен весь рассказ. Двое живущих в комнате теней слабые, неумеющие вне культурных условий бороться с жизнью люди. "Бог" - печка требует дров, чтобы согреть их истонченные тела. Дров больше нет. Завтра день ее рождения. Он крадет дрова у соседа, чтобы весь день ее праздника был тепел и светел. Сосед - грубый пещерный житель, предупреждает через председателя домового комитета, что заявит в уголовное. Светлый день иллюзии посветлевшей и согретой жизни кончился. Невидимая, но действительно жуткая борьба между культурным прошлым и инстинктом самосохранения у героя также кончилась. Дальше выносить пещерную жизнь нет силы. Но в столе есть заветный синенький пузырек. На крайний случай. Теперь этот случай пришел. Пузырек вынут. Она - замечает: "Ты уже... уже хочешь?".
     В пузырьке - яду только на одного. И "культура" вновь победила. Это средство сразу прекратить горькую пещерную жизнь - отдает он ей. Сам уходит в улицы - в огромную тихую пещеру -

     Узкие бесконечные переходы между стен и похожие на дома обледенелые скалы; а в скалах - глубокие багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня - на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная - по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках - огромная, мерная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.

стр. 245

     Впечатление леденящее, придавливающее. Да. Так вымирал в борьбе со стихией истонченный, проскваженный насквозь суровой погодой эпохи интеллигент. Жалко? Жалко. Страшно? Страшно. Но ведь не только жалость и страх вызывает рассказ. Он вызывает злобу. На кого? На что? А это смотря по темпераменту. У одних на прошлое - у других на будущее. И рассказ из "ледовитого" шедевра превращается в шедевр ядовитости. Ведь сам-то автор толкает читателя носом в прошлое, когда - "сотворена была вселенная", когда - "синенькая комната и пианино в чехле (редко играли - для виду стояло) и на пианино деревянный конек-пепельница"...
     Одним словом - полный порядок, а не "потопно перепутанные чистые и нечистые". Ну, а в будущем порядок автору не мыслится? Хотя бы не такой, не "в чехле", а иной, видоизмененный. Иным он не интересуется? Иного не может быть? Не знаем. Автор предпочитает вспоминать.
     Но тогда зачем возбуждать эту жалость? Ради сохранения вида? Евгений Замятин чувствует себя в этой вымирающей породе культурных людей? Борется ли он со смертью? Наверное, поскольку его перо не потускнело, не иссякло, в уменьи описать, обжечь образом, поставить лицом к лицу с жалостью и озлоблением. Но на что, на что озлобление? Ведь не на мороз же, не на стихию же? Значит какого-то реального виновника, обнажившего стихию, видит он? И вот поставил бы автор зеркало, внимательно вгляделся бы в него - и увидев ядовитые тленные черточки скепсиса и озлобленности - увидел бы он своего врага, выпустившего "мамонтейшего мамонта" на стихийную прогулку. И если Замятин во-время не разглядит в себе этих черточек, не разглядит их дыханием жизни - широка дорога Буниных и Куприных. И превратится его перо в размагниченный брюзжащий скрип "бывшего" писателя.
     Помимо этого рассказа художественно спорно выступление А. Белого с заметкой о стихах Ходасевича. Помимо символических выкриков о "словесном древе" в нем имеется конкретное заявление:

     Послушайте до чего это ново, правдиво - вот то, что нам нужно... Стихи принадлежат поэту не новому и поэту без пестроты оперения - просто поэту.

     И далее про Ходасевича же:

     ...Поэт божьей милостью, единственный в своем роде (?).

     Мы, по правде сказать, в настоящем обзоре не хотели совершенно касаться тех особым типографским способом отпечатанных строк, что во всех журналах понатыканы между солидными повестями и заменяют то, что называется стихами. Но раз - "то, что нам (?) нужно", раз "ново, правдиво", это стоит перечесть. Заявление ведь делается большим знатоком поэзии, признанным, даже недавними врагами, авторитетом. Читаем в тех "Записках мечтателей" N 5:

          Душа.

          Душа моя как полная луна,
          Холодная и ясная она.
          На высоте горит себе, горит.
          Но слез моих она не осушит

стр. 246

          И от беды моей не больно ей,
          И ей не внятен стон моих страстей!
          А сколько мне здесь довелось страдать,
          Душе сияющей не стоит знать.

     Не будем говорить о довольно странной форме: "горит себе (?) горит", но ведь нам сказано, что это "ново, правдиво". Отбрасывая "новизну", - где же правдивость? Горит на высоте душа, как луна, "себе" - совершенно самостоятельно, в страстях не участвует, слез не осушает. Ведь это - если не электрический фонарь, то штука совершенно неправдоподобная. Но может быть мы случайно наткнулись на неудачу. Читаем дальше:

          Буря, ты армады гонишь
          По разгневанным водам,
          Тучи вьешь и мачты клонишь,
          Прах подъемлешь к небесам.
          Реки вспять ты обращаешь,
          На скалы бросаешь понт,
          У старушки вырываешь
          Ветхий вывернутый зонт.
          Вековые рощи косишь,
          Градом бьешь посев полей;
          Только мудрым не приносишь
          Ни веселий, ни скорбей.
          Мудрый подойдет к окошку,
          Поглядит как бьет гроза
          И смыкает понемножку
          Пресыщенные глаза.

     Одним словом - поглядел, поглядел, да и на подушку! Чорт с вами со всеми, моя хата с краю. Мое дело выспаться! "Мудрость" - как видно не великая. Но дальше:

          Мне каждый звук терзает слух
          И каждый луч глазам не сносен,
          Прорезываться начал дух,
          Как зуб из-под припухших десен.

     Называется - "из дневника". В чем же "новизна и правда"? В отворачивании в угол носом от всякого звука и света? В закрывании глаз на все происходящее? Но еще дальше:

          Все жду кого-нибудь задавит
          Взбесившийся автомобиль,
          Зевака бледный окровавит
          Торцовую сухую пыль.

     Хорошенькое миросозерцание? Душа "себе" горит, конечно, не участвуя в "страстях". А бренное тело стоит у окошка и глядит слипающимися глазами - авось на улице какое-нибудь развлечение найдется пресыщенному взору. Ибо гроза для мудрого - какое же зрелище - вот если бы кого-нибудь автомобиль подмял - от этого и взволноваться можно!
     И этакую зловещую усталую до полной импотенции, отказывающуюся

стр. 247

от всякого движения поэзию, А. Белый рекомендует, как последнюю правду и новизну? Храни нас жизнь от такой "божьей милости". Давно для нее крематорий надо выстроить. Тление, разложение это, а не откровение духовного мира. И неужели такая мировая панихида может еще сойти за "правду отстоенного духовного знания". Отстой этот - мутный осадок всего, что бродило когда-то в символизме и что прахом теперь хочет покрыть свежую зелень молодых поэтических побегов. Пусть бы "мечтатели" мечтали о другом. Пусть бы становились спиной к жизни, носом в угол и шептали свои мистические неизреченности. Но они лапают жизнь, они выщупывают в ней наиболее нежные места и, сладострастничая и извиваясь в судорогах похоти, рекомендуют свой садизм, как "теневую суровую правду рембрандова штриха".
     Не рембрандова это тень, а замогильная серая серость проступающего идеологического тления.

     ---------------

     Отложим "Мечтателей" в сторону. Вот "Утренники". Читаем в передовой:

     На первом месте стоит то, что я называю религиозным отношением к жизни. Мир не только мастерская, но и величайший храм, где всякое существо и прежде всего (?) всякий человек - луч божественного, неприкосновенная святыня.

     Странно, как их всех тянет на "божественное". Как пьяницу на похмелье. Конечно, скажут мне, это только терминология. Да, но терминология-то характерная: архаическая, заботливо вытаскиваемая из-под полы на предмет широкого потребления. Того и гляди загнусит опять Петр Струве. Так и есть:

     Выполнение этой задачи означает восстановление и сохранение нашего национального лица. Этот термин и эта задача так были запачканы в прошлом...

     Дальше цитировать не стоит. Ведь понимает человек как "запачкана" терминология, а все-таки с ней и в ней только видит возможность "очиститься". "Мир - храм", "душа - психея", "милостью божьей", "магическая красота", "сим победишь", в качестве "спутников" - Нил Сорский, Сергей Радонежский - прямо епархиальные ведомости какие-то. И гнусят, гнусят эти смиренномудрые, елейные голоса, очевидно, имея свою "паству".

     ---------------

     Теперь - о большой радости - пришедшей из далекого Новониколаевска под зеленой обложкой с аляповатым квазиславянским шрифтом. Имя автора для России вряд ли знакомо: нам, по крайней мере, оно встречается едва ли не впервые; имя это Л. Сейфуллина. Радость от этого нового имени двойная: и в том, что вновь из неведомой дали, из гущи человеческих масс отделился и выплавился четкий и живой облик человека-творца, человека с той инициативой к организации дум, чувств, событий, происходящих в нас и вокруг

стр. 248

нас - то, что принято обычно называть старинным словцом таланта. И другая сопутствующая этой радость - в том, что можно с уверенностью сказать, что это человек, этот талант - талант нового мира, родившегося в нем, выдвинутого им, в нем живущего и его организующего. В майском (втором) номере "Сибирских Огней" помещен рассказ Сейфуллиной "Правонарушители". На первый взгляд как будто бы самая немудрящая проза; но переверните страницу - и вас увлечет этот четкий, краткий, экономный словарь, сила, с которой выдвигаются на первый план все важные подробности, все аргументарные эпизоды. Тема "Правонарушителей" - жизнь идущего вслед нам поколения. Его удельный вес, его возможности, вся та буйная и свежая сила жизни, которая хочет найти себе подходящие условия жизни, а если их нет, - считается только с собой. Рассказ Сейфуллиной начинается с диалога:

     Его поймали на станции. Он у торговок съестные продукты скупал. Привычный арест встретил весело; подмигнул серому человеку и спросил:
     - Куда поведешь, товарищ, в Ртучеку или Губчеку?
     Тот даже сплюнул.
     - Ну и дошлый, все видать прошел.

     Диалог продолжается при допросе в комендантской:

     - Добровольцем ты у Колчака служил?
     - Служил, только убег. Как красны пришли, все побегли, и я побег. Ну, никому меня не надо, я добровольцем и вступил.
     - Что ж ты от красных бежал? Боялся, что ли?
     - Ну, боялся... какой страх. Я сам красной партии. А все побегли и я побег.

     Уже из диалога, без всякого усилия автора создается реальный облик живого мальчишки. Но диалог продолжается:

     - Что ж ты у Колчака делал?
     - Ничего. Записался да убег.
     - Так ты красной партии? - вспомнил комендант.
     - Красной. Дозвольте прикурить.
     - Бить бы тебя за куренье-то. На, прикуривай. Сколько тебе лет?
     - Четырнадцатый с Григория Святителя пошел.
     - Святителей-то знаешь. А поминание зачем у тебя?
     - Папашку записывал. Узнает на небе-то, легче будет. Мать забыла, а Гришка помнит.
     - А ты думаешь на небе?
     - Ну, а где? Душе-то где-нибудь болтаться надо. Из тела человечьего-то вышла.
     Комендант снова потускнел.
     - Ну, будет. Задержать тебя придется.
     - В тюрьму? Ладно. Кормлють у вас плоховато. Ну, ладно. Посидим. До свиданьица.

     Автор еще не выступал с комментариями, а мальчик уже на первой странице обрисован, со всей его богатой натурой, умом, сметливостью, смелостью, искренностью.
     Автор и в дальнейшем держится в тени. Весь рассказ ведется почти целиком -

стр. 249

"от мысли" Гришки. И ведется так, что ни одного раза не возникает досадного сомнения за автора. Ни разу не почувствуешь фальши этого "приема". А прием труднейший - удающийся только таким крупным художникам, как, например, Твэн.
     С допроса его отправляют в приют для малолетних преступников. И его он оценивает точным и цепким взглядом:

     Пошли день за днем. Жить бы ничего, да скучно больно. Утром накормят и в большую залу поведут. Когда читают, да все про скучное. Один был мальчик хороший, другой плохой... Дать бы ему подзатыльник - хорошему-то! А то еще учительши ходили.
     - Давайте, дети, попоем и попляшем, - ну, становитесь в круг.
     Ну, и встанут. В зале с девчатами вместе. Девчата вихляются и все одно и то же поют: про елочку, про зайчика, про каравай. А то еще руками вот этак разводят и головой, то на один бок, то на другой:
     - Где гнутся над омутом лозы.

Вся нудь и все лицемерие напускной квакерской педагогики, головного, интеллигентского шпаргалочного монтессоризма выступает проявленным этим художественным приемом.
     И это лицемерие, эту фальшивость чутко отмечает детский, безошибочный, здоровый инстинкт "реальности".

     А тетя Зина всех "голубчиками" зовет, по головке гладит. Липкая. Самой не охота, а гладит. И разговорами душу мотает... Ведьма медовая. Опять же анкетами замаяла. Каждый день пишут ребята анкеты - что любят, что не любят, чего хотят, и какая книжка понравилась. И тут ее Гришка обозлил. В последний раз ни на какие вопросы отвечать не стал, а написал: - Анкетав никакех ни люблю и нижалаю.

     Приют помещался в женском монастыре. Ребята дразнили монашек, инстинктивно чуя в них ту же фальшь и лицемерие напускной добродетели, что и в "тете Зине".

     В колодезь плевали, а один раз в церковь дверь открыли и прокричали: Ленин! Троцкий! Совнарком! Матушки в Губнаробраз жаловались. С тех пор война пошла - веселей жить стало.

     Великолепно описано выселение монашек из монастыря. Нигде не покривлена бытовая об'ективная правда. И все-таки ясно, на чьей стороне автор. Это не об'ективность хлопальщика кодаком, "зеваки праздного", это правда участника нового быта, его строителя инициатора, глубокая правда свежего дарования.
     Скитания и "свободомыслие" Гришки продолжались бы долго и кто знает в какую бы форму отлился протест его против окружающего ханжества, фарисейства и озлобленности взрослых.
     Но после бегства и вторичной поимки Гришка встречается с настоящим человеком. В канцелярию, где в мутящей тоске ждал Гришка дальнейшего определения своей участи, вошел:

стр. 250

     ...бритый, долгоносый, с губами тонкими. Ступал твердо. Точно каждым шагом землю вдавливал. Как вошел - на стул плюхнулся. И стул тоже в пол вдавил.
     - Што? Навертываете? Все с бумажечками, с бумажечками? В печку все эти бумажки надо. А ты, башкурдистин, чего воешь? Автономию просишь?

     И сразу и Гришка, и плакавший башкиренок, и все собравшиеся в канцелярии "правонарушители" заметили этого человека. И действительно - в нем было их спасение. Он отобрал десять самых смелых, да бойких. Смирных и ласковых не брал. И увез на берег озера в Тайгу основывать колонию. И ожили дети от клоачной, липкой, лживой городской ямы.

     Гришка через озеро громким голосом горы спрашивал: - кто была первая дева?
     Горы отвечали -
          - Ева-а!
     И, снова грудь воздухом взбодрив, орал:
          - Хозяин дома?
     Горы сообщали гулко и радостно:
          - Ома-а!
     - Эха это называется. Харрашо!
     Во всем здесь жилки живые трепещут. Все на Гришкин зов ответ шлет. Не то, что в городе. Там собаченка - лаять может, а норовит молчком укусить.

     Весело живется в колонии. Система Сергей Михалыча - труд и правда. Никаких поблажек ни себе, ни ребятам. Никакого лицемерия и снисходительности взрослого к ребенку. Но труд - как игра, если он не требуется, как урок, а органически вырастает из самих условий жизни. И ребята привыкают к труду, как к лучшей из игр. Они сами обслуживают колонию - потому что иных работников в ней нет. А привыкши начинает любить и его и свою колонию и - старшего меж равными - Сергея Михайловича - организатора этой молодой ясной коммуны.
     И когда в силу "внешних условий", - на зиму колонии не отпускают продуктов из Губоно, - дети решают лучше голодать в колонии, чем возвращаться в город, чуть было не искалечивший их психику и их тела. И трогательно жмется колония к своему странному старшему другу, не любящему бумажечек. И общая мольба трагикомичным воплем срывается с детских, звенящих болью ускользающей свободы, губ:
     "Не отдавай нас опять в правонарушители".
     И основатель колонии - "дернулся, морду скроил, руки потер" и, "почуяв страшную человеческую скорбь" в этих детских словах, сказал:
     "Не отдам!"
     На этом кончается рассказ. Но, закрывая книгу, не расстаешься еще с его образами. И долго в памяти стоит вызванное автором чувство.
     Кроме радостно яркого, выпуклого умения описать советский быт, кроме горячего сочувствия автора его строительству - пока еще такому скудному, так редко становящемуся на настоящий, правильный, трудный путь; кроме этих неоценимых для писателя-коммуниста черт, у Сейфуллиной

стр. 251

еще и тонкое аналитическое чутье, чувство меры, уменье не развертывать материи повествования до конца, уменье заставить читателя улыбнуться жизненной черточке, схваченной в интонации, заставить задуматься, сравнить, проверить - и всегда, в конце концов, поверить в действительность описываемого.
     Теперь много писателей, описывающих Советскую Россию. Они забрасывают широкие сети своей наблюдательности, вытаскивая все, что попадется. Зачастую получающаяся "Демьянова уха", сваренная из этого улова, отбивает аппетит к злободневности. Сейфуллина принадлежит к числу немногих, чье имя появится в ряду лучших беллетристов Советской России.
     Сжатый, точный, ведущий к ближайшим целям язык, бестенденциозность задания и, однако, следующие непременные четкие выводы из описываемого, уменье пользоваться самыми простыми способами и приемами с наибольшим эффектом - все обличает подлинного мастера в Л. Сейфуллиной.
     "Правонарушители" - только этюд, но один он оправдывает попытки к изданию "толстого" журнала в провинции. Впрочем, Сейфуллиной лучше бы держаться центральных журналов, где возможности для автора более яркие, а аудитория более обширная и благодарная.
     Думаем, что не ошибаемся, ожидая от Сейфуллиной большой и интересной работы.

home