стр. 3

     И. Эренбург.

     ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА "ЖИЗНЬ И ГИБЕЛЬ НИКОЛАЯ КУРБОВА".

     Валентин Александрович Лидов - отец Курбова, не отец, но вроде. Отец другой - Завалишин. А Курбова - просто и не было. Только Маша Курбова в Еропкинском переулке, мастерица гофрированных роз. Хоть было не двое, а трое - Курбов мог не родиться, не должен был он родиться. Карта толкнула - восьмерка: Валентин Александрович перекупил.
     Был Лидов - прелестник, не ногти - рубины. А имя! А имя! В Москве, в Еропкинском, где все Еремеи, Фаддеи, Сергеи - найти Валентина. Клубмен, гладко выбрит, костюм широкий, с искрой от Шанкса. Презрительно вежлив к Маше:
     - Ценю я свободу... как в Англии...
     И Маша, молясь на складку у губ, на брючную складку, стыдливо:
     - Вы истинный ангел!
     Повсюду успех - не одни мастерицы - графини, актрисы, супруга посла Португалии, идейные и недотроги - все! Только записывать дни и часы. Всем нежно:
     - Любовь - мещанство из книжки плохой... как называется?.. ах, да - евангелие! Прочтите Ницше и торопитесь! Потом - не помните, не ждите. Главное - свобода, как в Англии. И кончив - быстро в клуб. Дымно.
     - Я обожаю Метерлинка...
     - Результаты политики Чемберлена...
     - Воляй-Сюпрем!
     - Идеи? - Это так не модно, есть лишь одно - моя свобода...
     Так и когда студентом был. Беспорядки. Манеж. В Таганке ни Нелли, ни Шелли. Даже нельзя в героической позе пройтись по Волхонке. Скучно. Искушал его ротмистр - весна на Никитской, из палисадников сиренью треплет по сердцу (ротмистр в мундире своем, как весна голубой и туманный):
     - Имена назовите и все обойдется.
     Назвал. Обошлось. (Ну, что имена, когда вместо Параши - все утро с Нелли - пролог, стиль. 30-е годы - искать пятизначное счастье, сначала на ветке, потом на груди!)
     Был и женат, не на матери Курбова, на Нюрочке Крицкой. Дом получил, но место плохое - на Самотеке. Так и сказали: дом недоходный, должно

стр. 4

обставленный, и все - вплоть до массивных закусочных (ведерко икорное, кнопки для сыра), вплоть до лифчиков Нюры (фабричные под валансьен, из пассажа), - по списку (бывают измены и принципы Ницше). Валентин Александрович был в затруднительном, маклер Ишевич с Ильинки дом оценил в 20.000. И Нюра - свежа, пухла, глупа... Папаша Нюре:
     - Овца! Морду от мужа воротишь, а у самой-то коленки млеют. Вот погоди - научит.
     Учил. Научил. Потом продал дом, кнопки для сыра и те заложил. Ушел, небрежно подернув плечами:
     - Брак это - рабство. Зачем друг за друга цепляться? (Нюре остались лишь лифчики под валансьен).
     Другие - от часовых до сезонных. Когда же встретил Машу, был верен идее, но сильно поношен. Тридцать восемь всего, а ко многому больше не годен. Возможно - наследственность, или шампанское "Мумма" (ведь дом самотечный истек не минутной струей "Трипль-Сэк" - многолетним ключом). Но, словом, ни души, ни патентованные капли - ничего! Осталось одно: кой-чем заменить кое-что - отнюдь не наивные вздохи, но сладость - почти, и собственный (гордость Колумбова!) фокус.
     Маша была девушкой, знавшей весну с подоконника, свои бумажные розы и чужое счастье - двоих у окошка напротив в доме, оперу Риголетто у Солодовникова и еще, самое главное, что когда-нибудь, где-нибудь, может быть это.
     Увидав Валентина Александровича, оправила передник, сказала глупость (погода и моды), прокляла подоконник и розы - "ведь он, ведь он - образованный!". Потом, как с лестницы вниз, как послушно заказчице вздорные розы, ему - жизнь.
     Он взять не мог, слишком много брал, об'евшись истек, ослабела машинка, но все же не хотел успокоиться, ерзал и, тешась все о духовном родстве, лопотал, туманно - совсем Метерлинк. А Маша смущалась - он тискал слабея, хихикал, потом у зеркала щурясь и брюки свои натянув осторожно, чтоб складок не смять, шел в "Английский Клуб".
     Закутавшись в клетчатый теплый платок, лежала, немногое знала; но было одно: не то! не то! И компрессом жег щеку от слез замокший платок.
     Сказал ей:
     - Ты останешься девушкой, это гораздо изящней. Взять все до конца - какая пошлость! Я так уважаю твое девичество.
     И тихо хихикнув, прижал ее нагло.
     - Я так уважаю...
     И розы в трюмо бумажные, грязные розы шуршали.
     - Конечно, как в Англии...
     Неделями Маша двойного звонка ожидала. Завивала папиросную бумагу, думала: "я его недостойна, он чистый, не муж, но рыцарь". И марала слезами линючие тусклые розы. Потом приходил, подвешивал брюки, хихикал, и снова шарили руки, и звал к далекому Ницше, и никем не отпитая женская нежность переполняла каморку, Еропкинский, мир, сердце.

стр. 5

     А он об'яснял приятелю, секретарю газеты "Курьер":
     - Простенькая, но не говорите... Порой после бархата сладок ситец.
     Шли вместе к "Омону". Ворчал секретарь:
     - Я люблю ученых. Все номера из Парижа. Довольно родной самобытности!
     Валентин Александрович соглашался, но скромно еще добавлял:
     - В простоте - своя прелесть.
     И выходя на Садовую, где гнилые листья пахли гарью, не зная что делать с собой, чуя уж старость и легкий сгиб в пояснице, садясь в пролетку с верхом, - не видеть, не слышать - кричал:
     - В Еропкинский! На Пречистенку...
     Так Курбова могло не быть. Не должно было быть. Ужасно! Что делал бы секретарь Цека? Не Ялича же, чистюльку такую, гнать на работу в чеку! Но выручил случай - восьмерка. В "Английском Клубе" играл Валентин Александрович Лидов с Завалишиным (крупный подрядчик) в "железку", играл - заигрался... Условие: на месте расчет. Проигрался изрядно - одно спасенье: сорвать Завалишинский банк.
     - Беру! Прикупаю!
     - Восьмерка!
     Завалишин мелком поскрипел. И голос у него скрипучий, не смазанный голос. Завалишин отводит, Завалишин не шутит:
     - Милейший...
     - Ведь будет скандал, старшины, исключение.
     - Закусить не хотите?
     - За столиком вместе. Вдруг Лидова осенила дивная мысль. Бывает. Ньютона - в саду, Буанапарте - в крестьянской избе. Взглянув на засохшие, толстые губы счастливчика, Лидов вдруг вспомнил: есть Маша, а это стоит нолей на зеленом сукне.
     - Заплатить не могу... Впрочем, хотите девочку?..
     Презрительно скрипнул приказчик:
     - Считать не умеете, вот что! Да на Тверском любая за красненькую. Благодарствую, сам найду.
     Но Валентин Александрович умеет считать, ученый:
     - Вы меня не поняли. Я вам не девку - честную девушку предлагаю.
     И пальцем вкусно причмокнул:
     - Оказия! Честная девушка!
     Завалишин взглянул - его не надуешь! - Откуда такая? - Сам Лидов известный бабник - конечно, подвох! Не верил, но все ж взволновался.
     Человек, изогнувшись, шептал:
     - Прикажете антрекотик?
     Не верил:
     - Извольте платить!
     Пищали, встречаясь, стаканы, столкнувшись скулили бутылки, тарелки гудели.
     - Парфэ а ля Франс!

стр. 6

     А где-то под ложечкой ныло:
     - Девушка!
     Валентин Александрович пил и юлил, и молился, дрожа, над застывшей, над сальной тарелкой: "дай Боже, дай Боже, чтоб ему наконец захотелось!" И выпив изрядный стаканчик мадеры:
     - Поверьте! Услуга - другу. Трубадур - трубадуру. Невинность! Девичество! Я знаю, что вы далеки от искусства, но вы ведь слыхали - Мадонна! Экстаз! Беатриче!
     Завалишин не выдержал:
     - Врете! Неужто такая?
     - Ей-Богу!
     И дрогнул:
     - Но как же вы прозевали?
     Как было? Выпил ли Лидов не в меру мадеры, иль очень боялся скандала, старшин, исключенья, хотел убедить, увести, ноли зачеркнуть? Нет, просто попал в точку, ковырнул, и душа раскрылась:
     - Я? видите ли, - я не способен...
     От попранной гордости, от мужской обиды, от всей своей уж трехлетней муки, перед подрядчиком, перед лакеями на манишку, смятую за ночь, - заплакал, громко по-детски сморкнулся, и вышел. И долго в уборной у кафельной стенки всхлипывал, как мальчишка, строго наказанный, забытый, ненужный, лишний.
     Вошел Завалишин:
     - Согласен. Едем.
     Торопился подрядчик, не мог попасть в рукава енотовой шубы - швейцар, извинялся. Лихачу:
     - Живей!
     Двойной звонок. Проснувшись, в капотике кинулась к двери Маша. Вот точно ей снилось: Царицыно, лодка, и милый смеется, веслом подбирает упавший платок, вот точно ей снилось: подходит то.
     - Мой друг Завалишин.
     - Ах, я не одета!
     Завалишин чуть усмехнулся:
     - Оно и лучше, меньше работы будет.
     Валентин Александрович суетился, - а вдруг не согласится Маша, отрежет, откажет, тогда... тогда... и одно вставало: скандал!
     - Машенька, я хочу с тобою поговорить немного.
     В соседней комнатке:
     - Видишь ли, я проигрался. Азарт - великое чувство. В нем красота порыва. Восьмерка вышла - перекупил. Завалишину должен. Одно осталось...
     И вынул браунинг.
     - Валенька, что вы? Господь с вами!
     Видит, уж видит страшную рану.
     - Ты можешь помочь мне. Я чист, я невинен, я даже слов таких не знаю. Но вот Завалишин - весьма ординэр. Как жаль, что ты не понимаешь

стр. 7

по-французски - язык Мопассана. Словом, ты с ним должна остаться вдвоем и кое на что согласиться. Что тебе? Как говорил мой приятель - философ большой. Камин, - ничего не убавится. Красота останется. Мы будем снова невинны, как дети.
     У Маши все завертелось - розы розовые, шапка с ушками Завалишина, милые руки, вспорхнувшие мимо. Потом прояснилось, остались лишь руки, милые руки.
     - Валентин Александрович, если для вас - стерплю.
     Хотела еще одно слово, - "люблю", - боялась. "Любовь - мещанство", но все ж не сдержалась и руку его, летящую мимо, схватила (не ногти - рубины) и, вся преклонившись, ее целовала.
     - Я вас не обязываю. Выше всего свобода, но здесь поставлена на карту - проклятая карта - восьмерка! Моя свободная личность!
     Довольно. Все обошлось хорошо. Расписку дает Завалишин.
     - Спокойной ночи. Я вашей свободы стеснять не стану.
     Но даже розы, бумажные розы, груда роз на столе, на комоде, на окнах шепнуть не посмели "как в Англии" - смолчали, свернулись, заблекли.
     Вышел. Остался скрипучий, сухой Завалишин. Торопился, не знал ни свободы, ни Ницше. Навалился, схватил, закусил жадно, как виноградину раздавил. Ботиком топнув, ушел.
     Мокреет платок: "не то! не то!"
     Валентин Александрович никогда не вернется.
     Что без девичества Маша? Глупенькая мастерица. У него гувернантка, деликатная, из Лозанны.
     Так кончилась ночь. Нет, не конец, а начало:
     В каморке бурой под хрип и скрип и досок скрип и смех скрипучий был мир еще - за домом - ветер, буря, тучи, за тучами высоко звезды, звезд миров и наших душ высокие, непогрешимые фигуры, и на кровати - от любви и от позора, от перекупленной восьмерки начало человека - Николая Курбова.

     * * *

     Валентин Александрович действительно больше к Маше не пришел. Хоть знал он, что кончился вечер в клубе карточным сыном - Колей.
     Раз лишь, три года спустя, выиграв порядком, - выйдя один на мороз - вспомнил: восьмерка, лихач, на пальцах горячие губы. Вернулся. Вложил сторублевку в конверт, приписав:
     "Духовному сыну на елку. Расти свободным, широким, терпимым".
     Посыльному дал и долго за полночь собой любовался. Какую-то девушку помнит, не брезгует прошлым, без предрассудков, один, забыт всеми, как Рудин или бедный Лемм никем не понят, средь хамов - джентльмен.
     Если б эти сто рублей пришли раньше, когда Маша металась, молила бабку еще подождать, писала Лидову, ждала почтальона, и соску пустую в ротик воткнув, задыхалась от жалости!
     Потом? Всегда так выходит и все же чудно, - как это вышло? Пришел

стр. 8

не Лидов - Завалишин. За ним другие. Сначала фамилии, лица, потом вереницы. Брюнеты, блондины. Вот здесь бородавка. Еще - вчерашний разорвал рубашку. Еще - один как-то чавкал. Ночь. Утро. Вечер. Огромный рой. Гуденье. Время. Не человек, не люди - человечество.
     А рядом в каморке, со щелкой во двор, где плакал шарманщик и мастер паял кастрюли, на сундуке, под одеялом лоскутным, в платанной куртке, спал беленький Коля Курбов.
     Слышал вечером говор, сговор. Мамаша смеялась, брала гитару и глухо, как будто в носу полип, чтоб было чувствительней, пела:

          Ах звезды, вы звезды мои...

     Потом, визжа, прочь летела гитара. Шмыгали, прыгали, шаркали. Стоны. Мелкий смешок. Вздох. Рык. Тишина.
     Спросил - мамаша всхлипнула, слезы взрыхлили белые щеки, как мятные пряники. (Маша распухла от сна до обеда, от трубочек с кремом - гостей угощала, и белая стала, белее нельзя). Увидел, как слезы размыли мучнистые щеки и понял - молчи.
     Пожалуй обвык, стали вздохи и скоки за стенкой, как визги шарманки, как мастера клеп. Но маму жалел до озноба. От жалости жадной дрожал под лоскутным. Когда уходила мамаша в колбасную - чайной купить на вечер, он целовал на кровати ее пробитую ямку - след тела. Просыпаясь, выглядывал ночью, и гость иной, заглянув в его ясные глазки, завязывая галстук, кидал налету:
     - Он у тебя ангелочек!
     Бывали ночи похуже - посуду били. Мамаша молила - чашку с пастушкой, с золотом вязи "Откушай" - одну пощадить. Разбили. И хуже еще - не чашку, мамашу били. Наигравшись всласть до утра, засыпали, и к полдню стоял еще злобный из самой утробы - храп.
     Помнил Коля. Как-то проснулся. Забегало сердце. Гитара. "Ах звезды, вы звезды". И бац.
     - Так-то ты, стерва... поерзай на брюхе!..
     И тихо. А в шторке рваной звезды.
     Слышал и знал. Но не был ни маленьким Байроном, ни тихой замухрышкой. Болея болью тайной, вмиг умел себя оправить. Играл задорно в чехарду - дитя с детьми. Но больше чехарды, больше бабок, больше игрушек нарядных в окне магазина. "Сны детства" любил он коробки от спичек, пустые катушки, пробки. Часами он строил - коробки и пробки росли, стояли, упасть не могли. Вот фабрика спичек, не фабрика - город, и в высь каланча-обелиск! Какое величие! И здесь карапузик, коленки - заплаты, мама ушла - он не евши, и есть он не хочет, считает коробки и меряет пробки. Не Коленька - Коля. Числитель, Зодчий.
     Маша от жизни небывшей (ах, Лидов уехал куда-то - наверное в Англию), от храпа и сапа в церковь кидалась, до смуглого Спаса. Там вместо гитары, армянских загадок и хаяния - торжественный зык: "Иисусе Сладчайший". Из кошелька выгребала полтинник - все наградные за выверт, за фокус, за многих ночей усердие - и ставила свечку, не мудрствуя много, кому и за что,

стр. 9

просто от бедного сердца, от кошелька, где каждый грош промучен, зубами прокушен, сосчитан.
     Колю в церковь водила. Не нравилось Коле, даже порой упирался. Маша крестилась:
     - Что ты чертенок? В церковь боишься итти! Только чорта от Божьего Духа мутит.
     Шел - значит надо итти.
     Как-то пошли - Василий Блаженный - закоулки, проходы, щели и норы. В темь, в глубь, а в углу средь золота большие пустые глаза. Ну разве этот знает про Колин сундук, про мамины охи, про клеп и про чехарду? От чадных лампадок, от ладана, от маминых сдвинутых к брюшку благообразных ручек - скучно, так скучно! Только на площади ожил. Веселый клекот пролеток. Купчина поскользнулся - упал. Чуть отлетели тяжелые голуби. Снова сели. Купчина стряхал с полы пух снежной перины.
     - Маменька! Маменька! Как хорошо!
     Маша смущалась, даже просила отца Спиридона наставить. Жирной рукой шлепнулся прямо в губы: - читай "Отче Наш". Читал. Боялся. Не верил, но все же боялся - мать говорила:
     - Слушай отца Спиридона, не то Господь покарает...
     - Покарает? Чем? (про себя - "может маминой ямкой!").
     - Ей-ей покарает... чихом или глистой...
     Отец Спиридон сам испытал всевышнюю кару (за что, неизвестно. Ведь Иов безгрешный и тот был наказан). Мужчина в соку, четвертый десяток, а вдов. Когда Маша говела, сказал ей важно, святость блюдя:
     - Очистись!
     И после сладко причмокнул (что ж! и в пост полагается постный сахар).
     - В четверг приду. Готовься! Чтоб кто не забрел греховный...
     И вправду пришел. Коля в щелку глядел. Ни креста, ни рясы, ни трубного зыка. Бородой щекотнул маму ласково. Пошло, как всегда, в той же ямке, и так же бедная мама работала. Но уходя - другие шуршали рублем или трешкой - стал снова суровым, хоть без креста, но отец Спиридон. Только руку не спеша к губам подсунул. Мама, склонившись, припала. А Коля у двери на цыпочки встал, приподнялся и вырос. Сразу прозрел и презрел, усмехаясь, и чих и глисту. Ласково только подумал о маме: ей ведь не скажешь - она будет плакать.
     И маме на утро:
     - Я, маменька, в церковь схожу помолиться.
     А сам шел к приятелю Васе в печатню Качина. Вертелись гигантские свитки, вливая бумажные струи, зубья белесую реку вбирали, сжимали, клеймили, целуя взасос и снова кидали - огромный плевок. Он порченый лист подобравши читал:
     "Мы ждем от Микадо уступок..."
     Машина знакома с Микадо! И гордость и радость.
     - Я свечку поставил, мамаша!
     Маша гордилась. Из сил выбивалась - за ночь две смены пускала, - но

стр. 10

сын будет важный, - Валентин Александрович, мечтатель, слова иностранные, не "ординэр", как в Англии... Реалисту, что жил во дворе на хлебах у молочника Тычина, три целковых давала в месяц на девок, натурой же не хотела.
     - Мальчика постыдись!..
     Тычин готовил к экзамену, честно готовил - и "гнезда, и звезды, и цвел, приобрел" - все яти сказал, не утаил ни одной.
     Коля запоем читал буквы и цифры, и знаки. Ночью, просыпаясь от шума: "Вот сейчас надо поставить двоеточие..." Не пропали 15 целковых - на экзаменах первый. Потом, взмылясь, достала Маша куртку Коле, фуражку с гербом. Красивый герб! И вдруг отойдя от зеркальца - готовясь к гостям, пудрила шею:
     - Да ты ведь того... кавалер!..
     Шли дни. Каждый вечер в большой - суетня и визг, в маленькой рядом - наречия, союзы, предлоги.
     Но к новой весне беда. Как-то пришел приказчик один, с Плющихи, в явно нетрезв, Машу раздетую всю запотевшую на лестницу вытолкнул:
     - Прогуляйся в прохладе, Венера!
     Маша слегла. Все внутри зажглось, захрипело, дохнуть - нет сил. Банку б поставить - нельзя, кошелек Коля вывернул даже, ища пятачка несгоревшего тонкой свечей.
     - Господи, сил нет! Сходи в Мансуровский к Прову, знаешь, колбасник, он добрый, - даст, коли что - позови.
     Пров пришел и озлился:
     - Я думал за делом зовешь, оснастился, а ты что же, дура, меня принять не способна? Тьфу! Разлеглась! Мадама какая!
     И, кинув полтинник, да так, что еще под кровать завалился - еле Коля его подобрал, - ушел.
     Так не было банок, и даже бальзама не было - кашель утишить. Две ночи еще промаялась Маша. Вместо привычного храпа - человеческий лай и вопль. Потом один взлет от ямки, клок простыни в скрюченных пальцах. Все.
     Когда выносили, дворник Трифон ругался:
     - Окочурилась шлюха!
     И на Колю:
     - Еще наплодила... богатство!
     Впрочем все было пристойно, и даже отец Спиридон прогремел: "И презревши все прегрешения...", от чувств набежавших и от кислого кваса сердито икнув.
     Так закопали. Коля на конке (собрали четыре целковых) вернулся домой.
     Вошел и взроптал. Нелепости этой осмыслить не мог. И рои ночей, и люди, и муки, и щель скупая в размокшей земле. Зачем же высокие башни катушек, державные лапы машин, в учебнике чудные буквы: ясная А и свободное О? Зачем же морозное утро и говор веселый и нос заиндевевший и

стр. 11

плещущий голубь? Зачем? - сиротела кроватная ямка - целует тюфяк, клок пакли, в полоску тряпье. И другая яма - сырость и червь, как глиста.
     Гитара. Нечаянно дернул струну. Завизжала. Вспомнил - "Ах звезды, вы звезды мои...".
     И точно в окошко взглянул.
     Вот Маша и Маши другие - их много - глядят и вздыхают: туманность их тянет, простор распирает и грусть - отчего не дано? А Коля взглянул и увидел: система, гармония. Да, были то числа, таблицы, не сны - чертежи. И в каждой наклонной, и в круге, и в ромбе оправдана бедная жизнь. Оправдана койка, гитара и комья московской безлюбой земли.
     Здесь жизни истоки, в каморке неприбранной, у запотевшего от весеннего духа стекла. А после одно продолженье, одни отраженья вот этих явившихся чисел. Мечты и конспекты, рост человека, и дальше программы учет, диаграммы совхозов, комкомов - лишь отсвет позднейший вот этих на час прояснившихся ромбов.
     Он понял и прошлое ласково прочь отстранил. Больно? Не может быть больно! Спокойно выпил из чайника старый еще для мамаши заваренный чай.
     Утром был маленьким мальчиком Колей. Теперь - Николай.

home