начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Максим Кронгауз

Критика языка

Языковая рефлексия

Критическое отношение к языку появилось, по-видимому, сразу, как только человек начал размышлять о языке. Во всяком случае, критика языка является непременной составляющей различных философских учений о языке. Но очевидно, что это понятие выходит за рамки собственно научной и философской мысли. Любая рефлексия по поводу языка, в том числе на бытовом уровне, — письма в газету, застольные беседы и даже реплики в общественном транспорте — все это тоже критика языка. Иногда подобная критика оказывается не менее содержательной, чем мнение компетентных специалистов.

Более того, если учесть, что оживление критики языка происходит периодически, то сам факт такого оживления является значимым, он характеризует определенное состояние языка (и общества) и определенные процессы в языке. Общественную критику языка следует признать важным лингвистическим или, по крайней мере, социолингвистическим фактором.

С содержательной точки зрения критика языка чрезвычайно разнообразна. И все же можно выделить два основных ее направления. Первое — это критика языка как инструмента человеческого общения и мышления, причем речь может идти и о языке в целом и об отдельных его фрагментах и явлениях. Часто, хотя и необязательно, это критика не конкретных языков, а Языка вообще. Это направление почти обязательно научно или, во всяком случае, основывается на научном анализе языка. Как правило, теоретические рассуждения сопровождаются практическими предложениями. Предлагается своего рода правка языка, иногда весьма радикальная, вплоть до создания нового идеального языка.

Второе направление связано с критикой состояния языка в определенный период времени. Такая критика вызвана, как правило, слишком быстрыми изменениями в языке и возникающим в связи с этим разрывом между дискурсами разных поколений. Этот вид лингвистической рефлексии характеризует в первую очередь общественное сознание, хотя она в принципе может получить и научную интерпретацию. Здесь, как уже понятно, критике подвергается конкретный язык и даже точнее — конкретный язык в конкретный период времени. В этом случае также предполагаются практические меры. Чаще всего они носят запретительный характер и ограничивают какие-то языковые процессы, например, заимствования из других языков.

Для каждого из этих направлений можно привести эталонные примеры, но при этом существуют также и примеры промежуточные, переходные между первым и вторым типом. Все они будут рассмотрены ниже.

Двадцатый век особенно богат на такого рода критику. Многочисленные сознательные и бессознательные эксперименты с языком дали возможность практической проверки различных критических постулатов. Выводы, сделанные в конце века, могут показаться неутешительными с обыденной точки зрения, но в любом случае они интересны с точки зрения науки.

Философская критика в двадцатом веке

“Лингвистический переворот”, произошедший в начале века в философии, имеет непосредственное отношение к критике языка. Для объединения весьма разнородных философских исследований языка этого периода использовались разные термины, в частности, “неопозитивизм”, который впрочем был вытеснен позднее названием “аналитическая философия”. Аналитическая философия подразумевает анализ употребления языковых знаков и выражений в качестве источника постановки и решения философских проблем, более того, философия как наука фактически сводится к такому анализу. Понятие анализа в этом смысле было введено в двадцатом веке в работах Б. Рассела и Дж. Мура и развито в “Логико-философском трактате” Л. Витгенштейна. Таким образом произошел переход от одного объекта исследования к другому: от человека и мира к языку, на котором можно говорить о человеке и мире. Фактически основной задачей философии в таком понимании стало решение семантических проблем языка.

Значительное влияние на возникновение аналитической философии оказала философская концепция, сформулированная в 17-18 веках Лейбницем. Он, в частности, развил идеи Декарта о создании философского языка. Это направление, связывающее рациональную критику естественного языка с лингвопроектированием, то есть созданием “правильного” логического языка (философского языка или метаязыка), стало основным для философии логического анализа.

В рамках аналитической философии выделяются два основных направления: философия логического анализа и лингвистическая философия. Для философии логического анализа характерным является использование средств формальной математической логики. В ее основе лежит утверждение Б. Рассела о том, что любая научно осмысленная проблема есть по существу формально-логическая проблема. В рамках философии логического анализа ставится также задача исправления языка (прежде всего, языка науки) в соответствии с определенными нормами “научности”, задаваемыми логикой. Лингвистическая философия, напротив, концентрирует внимание на содержательном анализе обыденного языка с целью устранения неправомерного расширения нормального употребления. Среди основных представителей философии логического анализа — Б. Рассел, “ранний” Витгенштейн (“Логико-философский трактат”), представители Венского кружка, львовско-варшавской логической школы и некоторые другие. Источниками лингвистической философии стали работы Дж. Мура и “позднего” Витгенштейна (“Философские исследования”), поддержанные оксфордской и кембриджской школами в Великобритании.

Наиболее ярко и последовательно идеи критики языка были реализованы в Венском кружке. В 1922 году австрийский философ М. Шлик организовал семинар при кафедре философии индуктивных наук Венского университета. На его основе в конце двадцатых годов и возник Венский кружок, объединивший философов, математиков и других ученых. В 1929 году Р. Карнап, Г. Ган и О. Нейрат опубликовали манифест Венского кружка, а с 1930 по 1939 годы венские ученые вместе с берлинскими коллегами издавали журнал “Erkenntnis”. В первом номере журнала была опубликована статья М. Шлика под названием “Переворот в философии”.

Философская доктрина Венского кружка получила название логического позитивизма или логического эмпиризма. Переворот в философии, декларируемый логическими позитивистами, заключался в постановке новых задач философского исследования и установлении его новых принципов. Философия интерпретировалась ими исключительно как логика науки, задача которой состоит в логическом анализе языка науки, то есть ее суждений и понятий. Анализ направлен на устранение всего метафизического, а именно того, что свойственно традиционной философии. Кроме того, анализ выявляет структуру научного языка вообще, а в его рамках набор базисных эмпирически проверяемых понятий и суждений, так называемый “протокольный язык” (языка записи непосредственных ощущений). Понятие протокольного языка развивает идею атомарных предложений Б. Рассела и Л. Витгенштейна.

Важную роль для построения “правильного” языка науки играют также понятия синтетических (эмпирически проверяемых) и аналитических (тавтологических) предложений, подробно рассмотренные в “Логико-философском трактате”. Синтетические предложения относятся к компетенции конкретных эмпирических наук и для установления их истинности должны подвергаться эмпирической проверке — верификации. Верификация стала одним из основных понятий логического позитивизма. Согласно принципу верификации, всякое научно осмысленное утверждение о мире сводимо к совокупности протокольных предложений, фиксирующих, как уже сказано, данные чистого опыта.

В связи с этим логические позитивисты говорят о создании единого языка для всех наук, или иначе говоря, Науки вообще. Унификация языка науки может строиться, по их мнению, на основе языка физики (так называемый физикализм). Так, по мнению О. Нейрата, социология “переводима” на физический язык и, в частности, поэтому является продолжением физики. Позднее, уже в тридцатые годы, на основе идеи унифицированного языка науки возникает проект “Международной энциклопедии единой науки”.

Еще один из основных принципов логического позитивизма — это конвенционализм. Конвенционализм означает, что научное познание опирается на произвольные соглашения (конвенции) между учеными, выбираемые с точки зрения удобства, целесообразности и т. д. Таким образом, выбор исследователем логического языка в принципе свободен, но после того, как он сделан, язык во многом определяет развитие научной теории. Наиболее последовательно развивали в своих работах конвенционализм Р. Карнап и представитель львовско-варшавской школы польский логик К. Айдукевич. Последний разрабатывал “радикальный конвенционализм”, утверждая, что картина мира в науке полностью зависит от выбора понятийного аппарата. В отличие от участников Венского кружка он отрицал наличие нейтрального (независимого от понятийного аппарата) протокольного языка и таким образом приходил к взаимонепереводимости различных теорий.

Самый влиятельный и яркий представитель логического позитивизма Р. Карнап сформулировал в связи с этим принцип толерантности (или терпимости). Он утверждал, что в логике нет моральных предписаний и каждый может строить собственную логику, то есть что в основу научной теории можно положить любую систему аксиом и синтаксических правил.

К середине века наметился закат логического анализа. Отход от него и его критика характерны и для работ “позднего” Витгенштейна. Он по-прежнему рассматривает философию как деятельность, направленную на исследование языка, однако отказывается от задачи создания идеального языка. Основной целью считается изучение обыденного языка и прояснение механизмов его употребления и семантики. Философам приписываются особые “терапевтические” задачи, а именно устранение философских обобщений и подобных лингвистических злоупотреблений. В “Философских исследованиях” Л. Витгенштейн вводит понятие языковой игры, понимаемой им чрезвычайно широко, по сути просто как формы языкового взаимодействия по определенным правилам. Смысл же языковой единицы он отождествляет со множеством ее употреблений в рамках языкового взаимодействия. Идеи Л. Витгенштейна, преподававшего с 1929 года в Кембридже, а также “философия здравого смысла” английского философа Дж. Мура легли в основу лингвистической философии. Свое развитие она получила в кембриджском (Дж. Уисдом) и более всего в оксфордском университетах (Г. Райл, Дж. Остин, П. Ф. Стросон, П. Грайс).

По сравнению с логическим анализом в лингвистической философии изменились и цели и методы. Основным объектом вместо языка науки стал обыденный язык. Задача реформирования языка и устранения из него метафизики была фактически снята. Наиболее известный представитель оксфордской школы Дж. Остин считал, что основной задачей философии является прояснение выражений обыденного языка, подразумевающее, в частности, анализ неверного употребления языка.

Критика языка в рамках аналитической философии была критикой первого типа, если вернуться к классификации, предложенной в самом начале. Она оказала влияние не только на философию, но и на логику и на лингвистику. Так, многие идеи структурной лингвистики, самого влиятельного направления лингвистики в двадцатом веке, имеют истоки в рассмотренном философском подходе. Прежде всего следует говорить о принципах построения метаязыка науки. С другой стороны, необходимо признать, что анализ как конкретная исследовательская программа, наиболее отчетливо проявленная в логическом позитивизме, так и не был доведен до конца. По-видимому, полная и окончательная реализация этой программы в принципе невозможна, на что указывают многочисленные критики логического анализа, иногда условно объединяемые в рамках постпозитивизма (К. Поппер, У. Куайн, Р. Рорти и др.).

Интересна перекличка идей логических позитивистов и лингвистического направления, сформировавшегося вокруг гипотезы Сепира — Уорфа. Для последнего используется, в частности, термин “этнолингвистика”, хотя он и не покрывает все исследования подобного рода (а с другой стороны, включает в себя исследования, никак с этой гипотезой не связанные). Согласно гипотезе Сепира — Уорфа логический строй мышления определяется языком, и таким образом характер познания действительности предопределяется языком. Фактически это и есть принцип конвенционализма, только примененный не к языку науки и научной теории, а к обыденному языку и “наивному” мышлению.

Критика языка со стороны аналитических философов имела достаточно строгие рамки: она касалась прежде всего языка науки, осуществлялась в научных целях и научными методами. Претензией на общезначимость (излечение болезней, предотвращение социальных катастроф) и связанной с этим декларативностью (в ущерб научности) отмечены усилия другого философского направления — общей семантики.

Общая семантика направлена на оздоровление человека и общества путем изменений в использовании языка. Едва ли можно говорить о принадлежности общей семантики к какой-либо науке. Она не предлагает никакой общей теории значения и языка, а, скорее, обращает внимание на отдельные черты употребления языка, приводящие к возникновению всевозможных индивидуальных и социальных проблем: от болезней до революций и других социальных катаклизмов. Общая семантика, по словам ее основателя, американского ученого А. Кожибского, занимается нейросемантическими и нейролингвистическими реакциями конкретных людей и фактически представляет собой психотерапевтическую технику, направленную на улучшение использования естественного языка. Ее началом можно считать публикацию в 1933 году книги А. Кожибского “Science and Sanity”.

Общая семантика соединила в себе элементы различных учений. Так, А. Кожибский объявлял, что использует и развивает теорию условных рефлексов русского физиолога И. П. Павлова. Установка на верификацию высказываний сближает общих семантов с неопозитивистами. То же можно сказать и об основной идее общей семантики — исправлении естественного языка.

Главная “семантическая” опасность, на которую указывали представители общей семантики, заключается в том, что навязываемая языком картина мира искажает реальность и подменяет ее. По мнению А. Кожибского, система языка навязывает двухвалентную (аристотелевскую) систему оценок: либо X, либо не X. В некоторых ситуациях это способствует формированию неврозов (например, либо коммунист, либо не коммунист — третьего не дано). Таким образом, для решения проблемы необходим переход к бесконечной шкале оценок. Другие принципы общей семантики, связанные с исправлением недостатков языка и его использования, заключаются в следующем.

Во-первых, слово нетождественно вещи, которую оно называет. Поэтому нужно по возможности избегать употребления бытийной связки есть или хотя бы осознавать ее условность.

Во-вторых, “карта не есть территория”, то есть языковой знак не может полностью и адекватно представить соответствующий объект, или иначе говоря, языковое выражение не дает полной картины реального явления.

В-третьих, “карта карты также не есть первоначальная карта”, то есть метаязык не равен языку-объекту, или иначе говоря, анализируя естественный язык, мы еще более удаляемся от реальности. Передать реальность с помощью языка невозможно. А. Кожибский говорит, что достичь объективный уровень можно лишь в молчании указывая пальцем на конкретные объекты, и тем самым почти повторяет высказывания Ф. И. Тютчева (“Мысль изреченная есть ложь”) и Л. Витгенштейна (“О чем невозможно говорить, о том следует молчать”).

Тем не менее А. Кожибский предлагает конкретные приемы устранения недостатков языка и достижения так называемой экстенсионализации — перехода от абстрактных понятий к конкретным объектам. Среди этих приемов добавление к именам индексов и дат, а к языковым выражениям — etc. Английское сокращение etc., восходящее к латинскому et cetera, равно русскому и т. д. (и так далее) и призвано напоминать о неполноценности языковых выражений (“карта не есть территория”). Это сокращение дало название печатному органу Международного общества общей семантики, журналу “ETC”, издаваемому с 1943 года в Чикаго.

Индексы позволят освобождению от многих предрассудков и проблем. Так, присоединение индексов к слову еврей решит проблему антисемитизма, а к слову негр — расизма и т. д. Нацисты, называя Альберта Эйнштейна евреем, пренебрегали его индивидуальными свойствами. Использование же слов еврей1, еврей2, еврей3 и т. д. даст возможность говорить о конкретных людях, например называть Альберта Эйнштейна “евреем1”, и учитывать их конкретные свойства, а не то единственное, которое подразумевается соответствующим словом.

Еще более конкретным сделают язык даты, приписываемые словам. Так, Эйнштейн(1880 год) и Эйнштейн(1933 год) — это совершенно разные объекты реальности с разными свойствами.

Наряду с этими тремя приемами А. Кожибский рекомендовал особое использование знаков препинания, прежде всего кавычек. Кавычки по Кожибскому показывают, что мы отходим от использования слов для называния конкретных объектов и говорим об общих и абстрактных понятиях.

В целях той же экстенсионализации А. Кожибский изобрел техническое средство, названное им “структурным дифференциалом” или “лестницей абстракций”. Сам А. Кожибский занимался, в частности, лечением шизофрении в одной из вашингтонских больниц.

Последователи А. Кожибского много сделали для того, чтобы его теория стала более ясной и научной. В рамках общей семантики поставлена проблема взаимоотношения человека и языка, причем подчеркивается, что не только люди используют слова, но и слова используют людей. В 1954 году в период маккартизма и борьбы с коммунистами в США С. Чейз публикует книгу “The power of words”, где в том числе показывает, насколько произвольно используется слово communist ‘коммунист’ и насколько плохо и по-разному понимают американцы, что оно значит. Среди 197 опрошенных 123 человека вообще не знали его значения, другие же отвечавшие давали и такие определения, как “тот, кто хочет войны” и т. п. Название первой книги С. Чейза, вышедшей в 1938 году также весьма красноречиво: “The tyranny of words” (‘Тирания слов’). Объектом исследования общей семантики стал язык как средство убеждения и манипулирования. Работы С. Чейза, С. Хаякавы и других представителей общей семантики во многом открыли новые исследовательские области, позднее освоенные такими направлениями как критическая лингвистика и критический анализ дискурса. Современная прагматика также имеет свои корни в общей семантике. И хотя о влиянии общей семантики на современную лингвистику надо говорить с большой осторожностью, очевидно, что многие ныне популярные темы и проблемы, уже были затронуты последователями А. Кожибского.

Тем не менее совершенно очевидно, что несмотря на заявленную претензию на общезначимость, результаты подобной правки языка с общечеловеческой точки зрения крайне незначительны.

Опыты воздействия на язык

Однако в двадцатом веке имели место и гораздо более успешные попытки критики и изменения языка. Их можно подразделить на два типа, которые несмотря на принципиальные отличия связывает то, что мотивом изменений оказывается не научная, а политическая или социальная идея. К первому типу относятся изменения в естественных языках, происходящие в тоталитарных государствах (среди них явные и скрытые, спонтанные и инспирированные властью), ко второму — изменения, открыто и как бы “законодательно” проводимые в языке под нажимом различных социальных течений (прежде всего, феминизма). Различные вариации второго типа изменений могут быть объединены под общим названием “политическая корректность”.

Методы внедрения таких “поправок” и преследуемые при этом цели находятся вне сферы лингвистики. Лингвистической же задачей можно считать описание изменений происходящих в языке, а также изучение связи языковых и речевых механизмов с прагматическими факторами, в том числе анализ и ограниченное предсказание возможных социальных и психологических последствий изменений в языке. Причем в случае исследования языковой ситуации в тоталитарных государствах лингвистический анализ является в первую очередь инструментом описания “новояза”, поскольку в отличие от ситуации в романе Дж. Оруэлла его реальное формирование происходит достаточно стихийно, и сознательное “творческое” вмешательство власти представляет собой лишь один из факторов. Исследование немецкого языка Германии времен Третьего рейха, русского языка СССР и языков других социалистических стран обнаруживает как удивительные параллели даже на самых поверхностных уровнях, так и специфические черты в развитии каждого языка.

Течение политической корректности использует лингвистику для поиска тех черт обыденного языка и речевого поведения, которые сложились под влиянием традиционной культуры и навязывают современным носителям языка различные представления, связанные с неравенством и несправедливостью. Дальнейшей задачей считается устранение этих черт. Иначе говоря, речь идет о контроле над языком, его улучшении (или порче — в зависимости от точки зрения), то есть фактически создании нового языка. Таким образом можно говорить о лингвистическом анализе и о “нелингвистических” приложениях этого анализа, хотя наиболее успешные приемы изменения языка основаны на понимании его законов.

Политически корректная правка языка затрагивает в первую очередь лексику. Из языка исключаются “обидные” слова, которые заменяются нейтральными, например, негр на афро-американец. Однако существует претензия и на системные изменения в языке, которая по существу уже реализуется в английском, немецком и некоторых других языках. И здесь ярче всего проявляет себя одно из направлений политической корректности — феминизм. Сейчас существует даже отдельное направление в лингвистике, называемое гендерной, или феминистской, лингвистикой. Одна из главных ее задач — поиск “языковых несправедливостей” по отношению к женщине и устранение их из языка. В самых общих чертах можно сказать, что речь идет об установлении полной симметрии в назывании мужчин и женщин и вообще употреблении слов, семантически связанных с идеей пола.

Так, в европейских языках уже практически исчезли специальные обращения к незамужней женщине (miss, mademoiselle, Frдulein и т. д.). Их либо вообще не употребляют, либо употребляют по отношению к значительно более узкому кругу адресатов, например, только к девочкам.

Сильное феминистическое давление в этом направлении основывалось на следующих доводах: во-первых, обращения к мужчинам и женщинам должны быть симметричны, во-вторых, различение при обращении замужних и незамужних женщин является вторжением в их личную сферу и, следовательно, дискриминацией.

Надо сказать, что обращения вообще наиболее подвержены внеязыковым воздействиям. Законы их изменения чаще обусловлены внешними социальными событиями, чем естественным внутренним развитием языка, — конечно, если мы говорим об официальных и просто публичных обращениях.

Достаточно вспомнить, что после Французской революции специальным декретом Конвента было введено в качестве обязательного обращение citoyen/citoyenne. Впрочем, как и следовало ожидать, в посттермидорский период оно бесследно исчезло. Еще более сильным было влияние на обращение социалистической системы. В области формальных, официальных обращений в бывших социалистических государствах было много общего. Они были идеологически маркированы и потому выделялись на фоне традиционной системы обращений. Так, например, в румынском языке в качестве формального обращения вообще использовалось заимствованное славянское слово tovaras. Позднее эти обращения почти мгновенно исчезли из языка вместе с исчезновением соответствующих политических режимов. Такова, например, судьба немецкого Genosse.

Возвращаясь к гендерной лингвистике, нужно указать главного системного “врага” феминизма. Во всех языках, где есть категория рода, коррелирующая с семантикой пола, нейтрализация проходит по мужскому полу. Следствия этого факта, действительно, значительны и разнообразны. Например, говоря о группе людей разного пола, мы используем слово мужского рода: студенты, актеры и т. д. Для называния людей по профессиональному признаку часто существует только одно слово, и оно обычно мужского рода: министр, космонавт, президент (однако ср. няня, секретарша, прачка и др. для типично женских профессий). В некоторых случаях существующее слово женского рода имеет пренебрежительный оттенок (иногда более, иногда менее ощутимый): гроссмейстерша, врачиха и т. д. Когда мы говорим о человеке вообще, мы также используем слова мужского рода и, в частности, местоимение он. В некоторых языках слово со значением “человек” означает также и “мужчина”, а для женщины существует специальное название, например, в английском — man и woman, или в немецком — Mann и Frau. Более того, в этих языках соответствующий корень включается в состав многих названий профессий: policeman, Kaufman и др.

Эта и некоторая подобная асимметрия постепенно устраняется в тех языках, где влияние гендерной лингвистики наиболее сильно. Это, в первую очередь, английский язык, затем, по-видимому, немецкий и другие германские языки. В английском, например, в названиях профессий man чередуется с woman (в случае называния женщины) или с нейтральным person. Само слово woman, кстати, иногда искажается так, чтобы оно не было производным от названия мужчины man. В немецком языке какое-то время рекомендовалось при назывании разнополой группы использовать слова разных родов, например, Studenten und Studentinnen (студенты и студентки, вместо простого студенты). Сейчас появился новый графический способ устранения несправедливости. При нем в качестве нейтральной используется уже форма женского рода, но в суффиксе вместо строчной пишется прописная буква: StudentInnen. Графические средства популярны и в английском языке. Так, в качестве нейтрального местоимения третьего лица единственного числа пишут s/he, то есть и he (он), и she (она) одновременно. Конечно, прочесть это невозможно, но свою функцию в письменном языке такое местоимение выполняет. Таких изменений на сегодняшний день уже достаточно много, и они достаточно радикально изменяют язык. Естественно, что не все политически корректные изменения уже утвердились в языке. Некоторые встречаются лишь эпизодически, некоторые только рекомендованы. У многих носителей языка существует неприятие таких изменений. Достаточно популярны опыты пародирования политически корректных изменений как в языке, так и в поведении. Наиболее знамениты “Политически корректные истории на ночь” Дж. Ф. Гарнера, появившиеся в 1994 году. В этой книге по-новому, политически корректно рассказываются известные (и, естественно, некорректные) сказки: “Красная шапочка” и др. Менее известен у нас в стране “Словарь (и руководство по использованию) политически корректной лексики” Г. Бирда и К. Серфа. В нем рассматриваются и издевательски обсуждаются реальные предложения по усовершенствованию языка в сторону абсолютной справедливости. Чтобы показать его ироническую направленность, достаточно упомянуть, что посвящен он некоей даме по фамилии Кауфман, изменившей в судебном порядке свою фамилию на Кауфперсон.

Тем не менее многие из политически корректных изменений уже необратимы и являются ярким примером успешной (в смысле достижения результата) сознательной правки языка.

Сегодняшняя рефлексия

Итак, критика языка может приводить к его правке, то есть, по существу, к изменениям. Но имеется и обратная закономерность. Резкие изменения в языке вызывают ожесточенную критику со стороны общества или, по крайней мере, его части. И сейчас мы находимся как раз в таком периоде развития языка. Современный русский язык, а правильнее сказать — русскую речь или даже дискурс, критикуют сразу по нескольким параметрам.

Во-первых, в постсоветское время все как-то разом стали абсолютно безграмотны, никаких правил или норм, так что впору говорить о распаде языка. Во-вторых, ко внутренним проблемам добавилась экспансия английского языка и, как следствие, порабощение некогда великого и могучего его чужеземным собратом. В качестве рецептов спасения рекомендуется возвращение к корням и истокам, повышение общей культуры, курсы риторики для депутатов и премьер-министров...

Со сказанным трудно не согласиться, но согласиться, пожалуй, еще труднее. И вот почему. В советское время возникла любопытная, но никак не уникальная ситуация, которая в лингвистике называется диглоссией (греч. двуязычие), то есть сосуществованием двух языков или двух форм одного языка, распределенных по разным сферам употребления. Рядом с обыденным русским языком возникла (или была создана) еще одна его разновидность. Ее называют по-разному: советским языком, деревянным языком (калька с французского — langue de bois; ср. с деревянным рублем), канцеляритом (слово К. Чуковского), но лучше всех (в том числе и лингвистов) про это написал Дж. Оруэлл. И поэтому его “новояз” (в оригинале “newspeak”) стал самым привычным названием лингвополитического монстра. Диглоссия случалась и на Руси, и в других обществах. В Древней Руси соседствовали разговорный русский язык и литературный церковнославянский. Позже в восемнадцатом веке русскому языку пришлось делить собственный народ (точнее, только дворянство) с пришельцем — французским языком. В Древней Индии, например, сосуществовали разговорные языки, пракриты, с религиозным языком, санскритом. Диглоссия вообще характерна для некоторых религиозных обществ, где “высокий” религиозный язык обслуживает только религиозное, ритуальное и тому подобное общение. В других же ситуациях используется “низкий” разговорный язык. Функции советского новояза близки к функциям религиозного языка, не зря же Б. Рассел называл коммунизм религией.

В действительности, в советском обществе употреблялись и другие формы языка, например, просторечие, сленг и т. п. Все эти формы почти не взаимодействовали между собой, поскольку относились к разным слоям общества и к разным ситуациям общения. В речах, газетах и на партсобраниях царил новояз, на кухнях и во дворах — разговорная речь, литературная или просторечная в зависимости от речевой ситуации и ее участников. Советский человек отличался тем, что умел вовремя переключать регистры, “двоемыслие” (по Оруэллу) порождало “двуязычие” и наоборот.

Итак, неверно, что русский язык в советскую эпоху был неуклюж, бюрократичен и малопонятен. Таким была только одна из его форм, а именно новояз, но другим новояз быть и не мог. Его устройство определялось его предназначением. Еще А. М. Селищев сформулировал ключевое правило (сославшись, впрочем, на газетный текст) — если говорит непонятно, значит большевик. Здесь надо сказать, что новояз не был чем-то мертвым и неизменным. Сталинский и брежневский новоязы — это две большие разницы. Во многом языковые различия определяются функциями языка и задачами “пользователя”, то есть власти. На смену прямому обману и промыванию мозгов пришли ритуал и забалтывание. В этом смысле оруэлловский новояз списан, скорее, со сталинского времени. Менялись эпохи, менялись дискурсы... Диглоссия же сохранялась, разве что наметилась определенная экспансия новояза. Сфера его употребления постоянно расширялась. Уже к любой публичной речи властью предъявлялись жесткие требования. Переход на “чтение по бумажке” становился почти обязательным.

Горбачевская перестройка изменила не сам русский язык, она изменила условия его употребления. Говоря словами Л. Толстого, все смешалось в доме Облонских. Исчезли границы между разными формами языка и между сферами их употребления. В публичной речи, например, М. С. Горбачева или Б. Н. Ельцина причудливо сочетаются элементы литературного языка, просторечия и все еще не умершего новояза. Неверно, что они говорят безграмотнее Л. И. Брежнева, просто они говорят, а тот читал. То же самое можно сказать и о депутатах, и о телевидении, и о газетах, и вообще о современной публичной речи. На смену грамотному и перенасыщенному готовыми шаблонами новоязу пришла взрывоопасная смесь. Результат отчасти парадоксален: ошибок стало значительно больше, но говорить в целом стали интереснее и лучше. Конечно, не все. Кто умел только “по новоязу”, лишился всего. К примеру, В. С. Черномырдин иначе не может, а на новоязе вроде бы уже не удобно (тем более правоцентристскому лидеру). Результат налицо.

Языковая стихия обрушилась и захлестнула весь народ. Оказывается, что почти каждый может выступать публично, а некоторые еще и обязаны. Сегодня политические деятели различаются не только внешностью, взглядами, но и языком. “Языковые портреты” политиков стали обязательной частью их образа, инструментом в политических кампаниях и даже объектом пародирования. Тексты, порожденные Е. Т. Гайдаром, В. В. Жириновским и А. И. Лебедем, никак не перепутаешь, даже если их прочитает диктор. Публичная речь во многом стала отражением индивидуальности, как, вообще говоря, и должно быть.

Таким образом, социальных различий в речи теперь меньше, а индивидуальных больше. Ну а тезис о всеобщей неграмотности, мягко говоря, не верен. Просто та неграмотность, которая существовала всегда, стала отчасти публичной.

Если же обратиться к непубличной речи, то она изменилась несколько меньше, хотя также испытала различные влияния. Правда, это коснулось не самой образованной части русского народа, а прежде всего тех, кто наиболее подвержен воздействию телевидения и газет. Русская речь вообще стала более разнообразной, поскольку совмещает в себе разнородные элементы из когда-то не сочетаемых форм языка. В сегодняшней речи не юного и вполне интеллигентного человека мелькают такие слова и словечки, что впору кричать “Караул!”. Молодежный сленг, немножко классической блатной фени, очень много фени новорусской, профессионализмы, жаргонизмы, короче говоря, на любой вкус.

Стал ли русский язык более “криминальным”? Безусловно. Как и все общество в целом. Другой вопрос, почему это так заметно. Раньше на фене ботал тот, кому было положено ботать. Ну разве что, интеллигент мог подпустить что-нибудь эдакое для красного словца. Но это словцо было “красным”, то есть резко выделялось на общем фоне. Сейчас же эти слова на устах у всех: профессора, школьника, депутата, бандита...

Что-то подобное произошло и с русским матом. Лингвисты всегда говорили о его табуированности. Но что же это за табуированность такая, когда почти весь народ эти слова произносит? Так вот, во-первых, не все, во-вторых, не везде и не всегда. Употребление мата в СССР несколько напоминало ситуацию в Древней Руси. Там мат использовался, в частности, в специальных “анти-христианских” обрядах, можно сказать, в особой “андеграундной” языческой культуре, существовавшей параллельно с христианской. Матерились в специальное время и в специальных местах. Например, в бане (такое особое нехристианское место). Это же явление было воспроизведено и в советскую эпоху (речь, конечно, не идет о тех, кто матерился всегда и везде). Для тех же политических функционеров мат был специальным знаком “неофициальности” и “свойскости”. Отдыхая и расслабляясь с коллегами в бане, просто необходимо было материться. Для интеллигенции же мат тоже играл роль символа и нес, как это ни смешно звучит, воздух свободы и раскрепощенности от официальной религии — коммунизма.

Вместе со всем запретным мат сейчас вырвался на волю. И ревнители русского языка утверждают, что материться стали чаще и больше. Конечно, статистических исследований никто не проводил, но как-то это маловероятно. Просто мат встречается теперь в тех местах, куда раньше ему путь был заказан. Например, в газетах и книгах. В телевизоре то прорывается, то как-то лицемерно и неприлично попискивает. И снова диалектика, как с неграмотностью: мат заметнее, потому что публичнее, и незаметнее, потому что подрастерял свою знаковую функцию, стал как бы менее непристойным.

С чем только не сравнивали язык — с игрой, с живым существом, с инструментом, но кажется, чтобы наглядно показать переход от советского состояния к постсоветскому, нужно сравнить его с супом. В советское время существовало много разных коллективов и каждый варил в своем котелке свой суп. У кого-то он был повкуснее, у кого-то погорячее... Переходя в другой коллектив, приходилось глотать другой суп. Вот так все мы были тогда полиглотами: с домашними по-домашнему, с молодежью по-молодежному, с партийцами по-партейному, ну а с волками по-волчьи. А сейчас все эти супы и супчики слили в один большой котел, в котором варится общая похлебка. Можно, конечно, жаловаться, но есть приходится борщ с грибами и горохом. Для успокоения можно только сказать, что через некоторое время все это переварится в однородную массу. Что-то исчезнет, что-то останется...

Единственной, пожалуй, ощутимой потерей на этом пути развития речи стала почти всеобщая утрата языкового вкуса. Языковая игра, построенная на совмещении разных слоев языка (примеров в советский период множество: В. Высоцкий, А. Галич, Вен. Ерофеев и др.), или просто использование ярко выраженного социального стиля (например, М. Зощенко или А. Платонов) теперь едва ли возможны. Эти приемы стали нормой и перестали восприниматься как игра. Из новых речевых жанров, все-таки имеющих игровое начало, следует упомянуть стеб. Новизна его, впрочем, условна и, скорее, состоит в социализации, выходе на публичную трибуну. А так непублично стебали и раньше.

Что же касается других претензий к современному языку, то и здесь не все так просто. Действительно, резко увеличился поток заимствований из английского языка. Влияние Америки очевидно, и не только на русский язык, и не только на язык вообще. Эти изменения также связаны с уничтожением границ и перегородок, но только внешних. Наибольшее число заимствований приходится на новые области, где еще не сложилась система русских терминов или названий. Так происходит, например, в современной экономике или вычислительной технике. В ситуации отсутствия слова для нового понятия это слово может создаваться из старых средств, а может просто заимствоваться. Русский язык в целом пошел по второму пути. Если же говорить о конкретных словах, то, скажем, принтер победил печатающее устройство. В таких областях заимствования вполне целесообразны, и во всяком случае никакой угрозы для языка не представляют.

Однако одной целесообразностью заимствования не объяснишь. Во многих областях, ориентированных на Америку, заимствования явно избыточны, поскольку в русском языке уже существуют соответствующие слова (иногда старые заимствования). Тем не менее новые заимствования более престижны и вытесняют русские слова из обращения. Так, бизнесмен борется с предпринимателем, модель с манекенщицей, презентация с представлением, визажист с парикмахером и т. п. Появление такого рода заимствований иногда затрудняет общение. Объявление типа “Требуется сейлзменеджер” рассчитано исключительно на тех, кто понимает, а для остальных остается загадкой. Но издержки такого рода временны (только на период борьбы и становления новой терминологии) и тоже особой угрозы для языка в целом не несут. Едва ли мы становимся менее русскими, говоря бухгалтер (звучит-то как, если вдуматься!), а не счетовод. Да и чем уж нам так дорог парикмахер, чтобы защищать его в нелегкой борьбе с визажистом?

Количество заимствований в любом языке огромно, что самими носителями языка не всегда ощущается. Язык — необычайно стабильная система и способен “переварить” достаточно чужеродные явления, то есть приспособить их и сделать в той или иной степени своими. Степень этой адаптации важна, но и она не решает дело. Так, слова типа пальто (несклоняемое существительное) или поэт (отчетливое “о” в безударной позиции) переварены не до конца, однако русский язык не уничтожили.

Итак, бояться за русский язык не надо, справится. Самое парадоксальное, что стабильность и консервативность ему во многом обеспечат не слишком образованные люди, в первую очередь те, которые в университетах не обучались и иностранных языков не разумеют. И пока таких большинство, можно не беспокоиться. Другое дело, что ревнители “русского” заслуживают не насмешки, а уважения. Несмотря на видимую нерезультативность их усилий, они являются своего рода противовесом для противоположных тенденций. А противовесы нужны. И можно, конечно, смеяться над требованием писать вывески по-русски, но определенный эффект оно дает.

Язык в изгнании

Судьба русского языка в России в целом достаточно ясна. Еще какое-то время язык будет изменяться достаточно интенсивно, но ни к каким трагическим последствиям это не приведет. Иная судьба у русского языка, перенесенного на чужую почву эмигрантами. И здесь существуют разительные отличия развития русского языка в послереволюционной эмиграции и в эмиграции сегодняшней. Если говорить о первой волне эмиграции, то в ней русский язык был как бы законсервирован. Он практически не изменялся, особенно если сравнивать его с русским языком в СССР. Естественно, что речь идет о тех эмигрантах и тех эмигрантских сообществах, которые русский язык сохранили.

Сегодня также существует много эмигрантских сообществ в различных странах (прежде всего, в США, Израиле и Германии), сохраняющих русский язык. Однако этот русский язык уже значительно отличается от русского языка в России, поскольку чрезвычайно интенсивно изменяется под влиянием языка-субстрата (если этот термин применим к основному языку страны проживания). Хотя исследования русского языка в эмиграции только начинаются, уже существует какое-то количество лингвистической литературы по этому поводу (работы Е. А. Земской, Г. Гусейнова, М. Полинской, Е. Протасовой и др.). Интерес, однако, представляет и реакция не-лингвистическая. И здесь мне хочется привести две полярные позиции, занятые известными русскими писателями: Т. Толстой, в течение шести лет по четыре месяца преподающей в Америке, и В. Аксенова, живущего там постоянно.

Т. Толстая опубликовала серию статей в газете “Московские новости”, первая из которых посвящена русскому языку в Америке (Московские новости, 1998, №. 45, с. 17). Точка зрения Т. Толстой достаточно ясна. Она отрицательно и предельно иронично относится к “брайтонскому” языку, хотя и признается в том, что сама не чужда ему: “А иногда и не спохватываешься, махнешь рукой на все языковые приличия и добровольно извергаешь техпомои: “Из драйвэя сразу бери направо, на следующем огне будет ютерн, бери его и пили две мили до плазы. За севен-элевеном опять направо, через три блока будет экзит, не пропусти. Номера у него нет, но это не тот экзит, где газ, а тот, где хот-дожная”. Конец статьи звучит в целом оптимистично для автора и пессимистично для эмигрантов: “Но я дотерплю и вернусь, а эмигранты, естественно, нет, не затем они эмигрировали. И мне хочется думать и писать по-русски, а им совсем не нужно и не хочется...

...А вот язык, очень рекомендую, — шо-то исключительное.

Та он в аспике?

Ну и шо, што в аспике?! Шо, што в аспике?! Мы сами его дома с удовольствием кушаем, — И обращаясь ко мне, свысока:

А вы, мадам, конечно, не можете себе позволить язык кушать?

Кушать могу, а так нет”.

Интересно, что многие из примеров, приводимых Т. Толстой в качестве естественной речи (например, Вам послайсить или целым писом), по-видимому, являются примером языковой игры, построенной на каламбурном сталкивании слов разных языков, то есть самопародией и тем самым рефлексией по поводу собственного языка.

В. Аксенов не формулирует свою позицию, он просто пишет на том языке, который критикует Т. Толстая. В конце его романа “Новый сладостный стиль” приводится комментарий, который занимает около десяти страниц и по существу является переводом с “брайтонского” на русский.

Приведу лишь один пример:

“Однажды пришел старый кореш, актер “Современника” Игорь Юдин, который три года назад “дефектнул” из Совдепа...”

Комментарий: ...дефектнул... (от англ. to defect — нарушил долг, дезертировал).

Это, безусловно, авторская речь, так как герой еще даже не доехал до Америки.

Совершенно очевидно, что для русского языка такое заимствование практически неприемлемо, поскольку в нем уже существует корень дефект с совершенно другим значением. Фактически фрагменты текста романа написаны на другом языке и в принципе не могут быть понятны российскому читателю, не знающему английского языка.

Если попытаться избежать каких-то оценок в заключение статьи, то придется ограничиться следующим. Любой язык изменяется под влиянием различных факторов: внешних или внутренних. Скорость этих изменений весьма различна. Среди этих изменений некоторые являются своего рода артефактами, то есть появляются в результате сознательного воздействия на язык. Одним из способов такого воздействия является критика языка.

Что же касается этических оценок, то, скорее всего, ни к языку, ни к людям, его использующим они отношения не имеют, а характеризуют в первую очередь самого субъекта оценки.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале