начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
Елена Петровская
Балканская война: отторгнутая реальность насилия
Об этой войне сказано много. Настолько много, что любое новое высказывание кажется лишь риторической фигурой, вплетаемой в огромное лингвистическое тело войны. Ибо не секрет, что все без исключения высказывания лишь дублируют войну, независимо от своей направленности. Или, вернее, они создают реальность, параллельную реальности войны, которая явственно остается вне пределов Разума. И в этом еще один парадокс: говорить об иррациональном на рациональном языке. Но только так и можно говорить о нем. Эта война уже не раз переведена на политические языки и ими по частям растаскана. Ее приучают служить, в том числе и интересам противоборствующих групп (неважно, в какой стране конкретно). Она превращена в политический жаргон, а значит, благополучно апроприирована. Она апроприирована многократно, поскольку перед нами разворачивается также и военный телесериал, имеющий продолжение. Он построен по всем законам “щадящего” зрелища. Точнее, его “гуманность” определяется системой пропусков: из репортажей изъято все, что имеет отношение к самой войне. Реальность уничтожения — составляющего неизменную сущность всякой войны — прикрыта либо картой, либо образами дымящихся заводов и разрушенных мостов, а также картинами настоящего исхода. В этой войне, упорно твердят нам, нет жертв, есть только разрушения и вереницы повозок, увозящих испуганных албанцев за пределы Югославии. И эти беженцы — закономерный результат происходящего. (НАТОвская версия событий, версия, цензурирующая образы заранее. Таким образам дозволено существовать.) Но и другая сторона, заметим, не спешит сообщать сводки убитых и раненых (по-видимому потому, что другая сторона предпочитает молчать относительно того истребления, которому сама она подвергает один из собственных народов). В этой войне, короче, есть все, кроме войны (если верить ее официальному дискурсу, то есть политико-лингвистическому, а также телевизионному эквиваленту войны). Есть желание восстановить права человека, грубо попираемые нынешним правительством Югославии (довод как НАТОвских стратегов, так и местных правозащитников), иными словами, остановить внутреннюю войну (и это единственная война, которая признается), есть конкретная задача разрушить военную машину Югославия, для того чтобы реализовать эту цель. Но войны нет. И военная цензура (с обеих сторон) трудится над превращением События в фрагмент: война купируется, “очищается”, фильтруется, подается в образе не-войны. Самая большая работа цензуры состоит в изъятии, и вырезаемый фрагмент дополняется до целого только путем требуемой, главным образом словесной, его интерпретации. Тогда как Событие войны тотально и исключает вообще всякую интерпретацию. Фрагмент достраивается нарративом, переводящим собственно “военное” в разряд “карательного” — вынужденные меры, санкции и т.д. В многонедельном репортаже войны, разворачивающемся в средствах массовой информации, отсутствует, повторяю, война (в первую очередь речь идет о лобовой западной пропаганде, столь удивительно напоминающей аналогичный механизм времен “холодной войны”). То, что допущено к показу, — не больше и не меньше как “гуманитарная проблема”, главный эвфемизм происходящего, неоднократно повторяемый на Западе. (Вспомним о том, что сами действия нового альянса преподносятся в качестве “гуманитарного вмешательства”. Впрочем, английское “intervention” (в выражении “humanitarian intervention”) значительно ближе подводит нас к реальности войны.)
В этой войне есть то, что все время тревожит. Выскажу предположение: тревожит именно то, что предшествует всякому высказыванию и что сознательно и отчасти бессознательно переводится в фигуру умолчания. Это одновременно нечто внериторическое и внеизобразительное. Возможно, время того пристального взгляда, которого мы лишены. Время, позволяющее увеличить изображение ровно настолько, чтобы, как в фильме “Blowup”, нечаянно обнаружить в кустах фигуру убитого. В данном случае — очень многих убитых. Но им отказано в праве на изображение, они могут промелькнуть лишь как остаточный образ, несовершенство самого изображения, фотографическая деталь, при условии что времени рассмотреть эту деталь у нас не будет. Мы действительно лишены этого времени, но наш взгляд, ослепляемый пламенем горящих заводов или скользящий по руинам промышленных построек, в очень редких случаях — домов, словно конституирован этой невероятной пустотой, пустотой, поглотившей все тела страдания. Максимум, что нам дозволено смотреть, и то по чистой календарной случайности, это груды тел, искалеченных прежней войной, а значит, уже больше не тел в собственном смысле, но жутких военных трофеев. Эти трофеи прежней войны говорят нам: все в прошлом; они преподносят нам урок, который, как выясняется, на деле ничему не учит. Но это — мертвые тела, тогда как где-то, пока мы говорим и пишем, пока мы пытаемся спокойно рассуждать уже об этой войне, позволяя участникам лицемерно оспаривать сам ее статус, в эту самую минуту продленного настоящего — а война и есть время абсолютного настоящего, — раздаются крики страдающих тел. Тело-в-страдании. Вот что подавляется повсеместно, составляя невидимую изнанку всех “исправительных” действий, как и всех политических доводов в пользу последних. И это страдающее тело находится по ту сторону любых национализмов и разговоров о новом мировом порядке. Оно “знает” только одно: прекращение страдания. Но политика предпочитает иметь дело с хроникой уничтоженных тел, она невнимательна к еще живому крику. Такой крик для нее — только помеха, полосы, появляющиеся на экране, которые должны быть устранены. И поэтому война старательно переводится в разряд представимого, будь то речь о ней или некий зрительный образ. И то и другое стирает войну, делает ее потребимой, а стало быть, приемлемой. Это растворение войны в способах ее представления, это ускользание реальности, превосходящей саму нашу способность ее помыслить и при этом безусловно существующей (рядом с этой способностью, независимо от нее), и вызывает тревогу, которая нас опережает.
Настоящая война тревожит тем, что все, казалось бы, известно о Войне. Что с войнами как будто бы покончено (но на самом деле их так много, этих ведущихся в разных точках войн, войн, определяемых как геноцид и истребление, что мы успели их забыть, вычеркнув из своего сознания). Настоящая война предлагает нам пересмотреть весь символический порядок. Она напоминает о том, что война в принципе иррациональна: единогласное решение начать войну, бомбы, сбрасываемые на территорию другого государства, — все, за исключением прямого содержания этих действий, свидетельствует в пользу “компетентности” и “вменяемости” причастных к ситуации политиков. Настоящая война поистине относится к “постклаузеанской” эпохе: мало того, что ведется она средствами высоких технологий (которые, однако, не отменяют ее сущности войны), она заставляет пересмотреть классическую формулу — теперь речь идет о политике как продолжении войны иными средствами. Это так, если под войной понимать латентное экономическое наступление, предпринятое капиталом по всему земному шару (и не надо пугаться марксистских коннотаций: именно капитал, подобно фундаменталистским религиям, перекраивает политическую карту сообразно собственному интересу; сегодня он окончательно подорвал саму концепцию национально-государственных границ). Экономическая война, ставшая частью повседневности, приводит к разрушению политических установлений: она требует признания нового распределения сил. И поэтому к тревоге экзистенциальной примешана еще одна тревога: речь идет об утрате идентичности и порождаемом такой утратой страхе. Нынешняя война рельефно обнажила тех, кто подлежит “реформированию” (экономическому, моральному и даже чисто силовому): это бывший коммунистический мир, который должен быть интегрирован в систему доминирующих экономических и политических отношений (Восточная Европа как часть единой Европы, Россия как “третий мир”, то есть дешевый рынок — сырьевой и людской — все тех же развитых стран). Неудивительно, что с утратой идентичности как образа собственной силы связаны и многие сугубо политические спекуляции. Но о фрустрациях политиков, решающих свои задачи, мы не будем вести сейчас разговор.
Эта война заставляет говорить о новом времени. Дело не только в том, что она прочерчивает рубеж, отделяющий все, что было раньше, от нового тысячелетия, которое уже началось (и началось катастрофой). Дело в том, что, переводимая в нарративный план, план самой Истории (а История, как известно, всегда есть текст, или ее — опять же историческое — толкование), включаемая в последовательную цепь событий (не само Событие, но одно из очень многих), война помечает собой начало новой системы отсчета. Об этой системе судить пока довольно трудно. Ясно лишь, что имеется в виду система новых способов электронного воздействия (используемых как в военных, так и в чисто коммуникационных целях — вспомним обо всей структуре СМИ), система единственного центра силы, противостоящего не столько отдельным государствам, сколько объединениям отдельных государств, система переиначенных норм международного права (их изменение de facto не замедлит оказаться подкрепленным изменением de jure; достаточно упомянуть новый международный принцип “ограниченного суверенитета” независимых государств, нарушающих “права человека”). Возможно, эта война подводит черту под всем послевоенным устройством нашего мира. Если, повторяю, смотреть на нее с позиций Истории, то есть установив дистанцию и введя иерархию в последовательность сменяющих друг друга событий. Но если остаться внутри войны, если не позволить заслонить ее всей массе официально санкционированных телеобразов и таких же официальных слов, если, напротив, сделать почти невозможное, дабы, вопреки всему, услышать крик, испускаемый раненным телом, тогда придется поверить в ее абсолютную реальность и в абсолютную необходимость как можно быстрее положить ей конец.
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале