начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья]

Интеллектуальные биографии

Морис Бидан

Морис Бланшо, невидимый собеседник
(Р., Champ Vallon, 1998)

Апогей патриотизма
“Повстанец”
1937

Бланшо, регулярно сотрудничавший с такими изданиями, как “Заслон” (Le Rempart), “Начеку” (Aux écoutes) и “Газета дискуссий” (Journal des débats), пожалуй, больше всего сил отдавал именно “Повстанцу” (L’Insurgé). Следует сразу же оговориться: в эти годы Бланшо — прежде всего скорее журналист, нежели литератор, и писал он в основном именно для газет.

“Повстанец”, “общественно-политическая” газета, выходившая раз в неделю на восьми полосах большого формата, начал свое существование 13 января 1937 года. Публикацию финансировали Монье[i], Максанс и сам Бланшо, судя по всему, разделившие акции нового издания; значительная часть расходов покрывалась также Жаком Лемегр-Дюбрёем, выходцем из семьи богатых промышленников. Своего рода вдохновителями первого номера стали Валлес[ii] и Дрюмон[iii], которым была посвящена рубрика “Портрет повстанца” на первой полосе — эта колонка вышла еще два раза с отрывками из произведений Прудона и Бакунина. Редакционная статья, “Французы, вернем себе Францию”, была подписана Тьери Монье; этот лозунг развивался затем в “подвале”, озаглавленном “Ассоциация продажных”, его длинный подзаголовок гласил: “Радикалы, умеренные и промышленники сколачивают новое министерство. Берут туда одних подонков: Манделя, Рейно, Фландена, Шотана, Бонкура[iv]”. Внутри номера были помещены сразу две статьи Бланшо: в первой, “Франция под обвинением”, он рассуждает на темы, уже обозначенные в передовице, а вторая, “От революции к литературе”, открывала рубрику “Книжная полка повстанца”. Моррас[v], тогда еще находившийся в заключении, направил Монье встревоженное письмо с протестами против содержавшихся в газете нападок на Францию. Но тщетно — курс газеты был задан, и “Повстанец” с него уже не свернет, став высшим воплощением в печати той идеологии, что объединяла эту небольшую группку “диссидентов” — в большинстве своем ксенофобов, антисемитов, отстаивавших лишь узкие клановые или профессиональные интересы и противившихся любым демократическим преобразованиям. Частота появления, внутренний ритм, едкая ирония и агрессивный настрой публикаций превратили “Повстанца” в своего рода таран для такого журнала, как “Сражение” (Combat) — газета стала его вывеской, флагманом проводившейся им кампании по распространению национал-синдикалистских идей. Сотрудники в обоих изданиях зачастую были одни и те же, однако “Повстанец”, выходивший не раз в месяц, а каждую неделю, умел предвосхитить события и описывал их с характерной взвинченностью комментария “по горячим следам”, воодушевленного и, главное, незамедлительного. Доказаны также связи “Повстанца” — пусть и отдаленные — с действовавшей тогда террористической группой Эжена Делонкля “Черная маска”[vi]. Лемегр-Дюбрёй был вхож в оба эти лагеря, а потому неудивительно, что редакция газеты размещалась в бывшей штаб-квартире бригады Делонкля на улице Комартен[1].
Ни один номер “Повстанца” не обходился тогда без нападок на Блюма[vii] — “социал-предателя”, а вскоре и “социал-палача”, прихвостня мирового капитала, истязателя буржуазии, убийцы, обирающего народ. Яростный пыл редакционных статей усиливался едкими карикатурами Ральфа Супо: на одной Блюм, сидя сразу на нескольких стульях с семисвечником в руке, празднует “день рождения Народного Фронта”, 6 февраля 1934-го. После событий в Клиши 16 марта 1937 г., когда от рук полиции погибли пятеро рабочих, пытавшихся помешать собранию Огненных Крестов[viii], Супо изобразил Блюма огромной тенью, зловещей и невыносимой — с рук его капает кровь, собирающаяся на полу в огромные лужи, а сверлящий читателя взгляд пригвождает вопросом: “Кто сказал, что во мне нет французской крови?”; поговаривали, будто это его подлинные слова. Шаблонный антисемитизм безошибочно играл здесь на все еще живых обвинениях евреев в богоубийстве.
Но, даже если агрессия “Повстанца” и не шла дальше слов, подобная задиристость все же обернулась для газеты проблемами с законом. Мишель Ломбар в своей статье на первой полосе от 3 марта не жалел красок для обличения Блюма и Тореза, “этих негодяев во главе правительства убийц”. Разумеется, для авторов “Повстанца”, симпатизировавших крайне правым объединениям, в том числе и откровенно фашистским группировкам, эти двое — “жид” и “ставленник Советов” — идеально подходили на роль козлов отпущения. Статье Ломбара была предпослана редакционная врезка, в которой “люди Тореза” обвинялись в убийствах Манюэля Маршона (члена Французской Народной Партии Жака Дорио[ix]) и Мориса Кретона (из Партии Трудящихся Ларока[x]). Нападки и обвинения завершались прямой угрозой: “Блюм и Торез еще ответят за пролитую ими кровь французского народа”, и призывом мстить, не дожидаясь помощи со стороны закона: “Похоже, вскоре [...] французам придется самим вершить правосудие — правительство бессильно что-либо предпринять”. Реакция не замедлила воспоследовать. Уже утром следующего дня в помещениях газеты был проведен обыск, остававшийся тираж номера конфискован, а управляющему Ги Ришле, молодому студенту и члену “Аксьон франсез”, предъявлено официальное обвинение. Основные члены редколлегии: Монье, Максанс, Бланшо, Эданс и Супо — решают “разделить ответственность за статью, ставшую предметом обвинения, и отправиться на скамью подсудимых вместе [со своим] товарищем”. Жертва обставлена с подобающим весельем: 10 марта “Повстанец” вышел под заголовком: “Блюм нас обвиняет... Спасибо за честь!”, и далее: “Принять из его рук тюремную баланду все ж не так позорно, как крест Почетного Легиона”. Обвинение в “подстрекательстве к убийству и актам насилия”, которым так гордилась редакция, было предъявлено через три дня. Монье решает воспользоваться услугами мэтра Тисье-Виньянкура, адвоката, ставшего с тех пор настоящей знаменитостью (позже он защищал Селина). 24 марта по указанию Макса Дормуа, заместителя председателя Государственного Совета, был арестован очередной тираж, где Блюм вновь изображался в луже крови, а содержание одной из статей послужило причиной нового обвинения 10 апреля. Однако дело неожиданно застопорилось: правительство не спешило дать угрозам ход. Возмущенная редакция “Повстанца” решается на новую провокацию — шестеро обвиняемых буквально напрашиваются на приговор суда. 16 июня за подписью некоего Анри Фалье выходит статья с нападками на министра финансов Венсана Ориоля, и через день газета снова изымается из продажи, а Фалье обвиняется в “покушении на национальную казну”. Однако вскоре выяснилось, что Анри Фалье — это коллективный псевдоним, и о своей причастности к написанию крамольной статьи заявляют уже девятнадцать членов редакции. Для шестерых “заводил” это было уже третьим обвинением. Впрочем, закончилось все, похоже, лишь появлением Ришле в уголовном суде 18 сентября — заинтересовался которым, да и то косвенно, только Дормуа, ставший к тому времени министром внутренних дел.
Несмотря на некоторое охлаждение к концу 1937 года, летом и осенью Бланшо пишет по две статьи почти для каждого номера “Повстанца” — о международных отношениях и колонку литературной критики. Все двадцать восемь текстов о политике, две колонки в жирной рамке под шапкой “Освободите Францию”, всегда стояли на одном и том же месте, вверху страницы, и сразу же бросались в глаза. Однако в том, что касалось политики и доминировавшей в газете темы всенародной революции, Бланшо явно находился в тени лидеров первой полосы, Максанса и Монье[2]. А вот “Книжная полка повстанца”, для которой он написал тридцать семь статей, принадлежала ему безраздельно, и это словно подчеркивает ту внутреннюю силу, что задавала его положение в газете — силу над словами, силу убеждения, которая помещала любое, даже самое незначительное или повседневное происшествие в перекрестье лучей его анализа, в поле его размышлений “диссидента-националиста”. Перед нами точно разворачивается роман с продолжением, где неделю за неделей крепнет нить повествования, складывается круг постоянных персонажей и сквозь призму различных приключений вырисовывается объемная картина их внутреннего мира. Однако в романе этом было мало неожиданного: из номера в номер меняется лишь интенсивность тех или иных черт характера героев, что, несмотря на безупречный стиль и мощную энергию письма, нередко граничило с монотонностью. Что же до статей о международной политике, то никакой истории они не содержат — на протяжении почти полугода по каждому поводу Бланшо практически повторяет почти одну и ту же цепочку рассуждений, что, впрочем, позволяет нам на протяжении даже столь краткого отрезка времени проследить внутреннюю логику его размышлений, постепенно набирающих силу и обретающих все более выраженный характер.
Прежде всего Бланшо заявляет, что бездумная растрата времени, отпущенного демократии, оборачивается кризисом самосознания нации, вырождение которой остается лишь беспомощно оплакивать. “Последние восемнадцать лет Франция падает все ниже и ниже...” (1) “За полтора десятка лет мы сделали все, чтобы утратить статус победоносной державы...” (3) “Пятнадцать лет идеологической благоглупости, в течение которых бесконечные пакты устилали женевские улицы на манер осенних листьев...” (7) “Слабость, разобщенность, неспособность распоряжаться своей собственной судьбой — не есть ли это тот порог, за которым нацию ждет гибель?” (6). Немощь, страх, нерешительность демократических начинаний лишают народ его внутренней силы, а оттуда недалеко и до готовности принять любую идею, не сделав ее по-настоящему своей, принять даже смерть (как в Клиши) или пойти на любую сделку с совестью — слепую и себялюбивую; вот это бесконечное попустительство, лицемерное молчание, неуважение к самому себе, болезненное внимание к внешней стороне при пустоте внутреннего содержания, весь этот клубок недугов умеренной политики Бланшо и будет неустанно бичевать в “Повстанце” с непримиримостью, скорее подходившей “Сражению”. Извращение демократических идей заложено уже в самом принципе представительной власти — какой бы режим ни пришел к власти после выборов, он постепенно подменяет национальную самобытность вневременной и безликой размытостью, а своей слабостью постепенно разрушает гордый образ подчиненного-гражданина, лишая граждан возможности сознавать себя частью единой нации. Как можно оставаться французом, если это значит быть республиканцем, а в конечном итоге — самим Блюмом? Это “зеркало своего стыда” (15) Бланшо и пытается повернуть лицом к читателю. Впрочем, ненависть к самому себе быстро стала общим местом всей диссидентской журналистики, потому, например, и неприемлемой для Морраса. С самых первых статей для “Повстанца” Бланшо стремится показать, что тот комплекс самодовольства, гордости и мелкого тщеславия, которым кичатся французы, на деле скрывает под собой суетность, малодушие и несостоятельность, “оправдывает пассивность нации, прикрывает ее ничтожность” (8). Именно на этой умозрительной подмене, этом “трагическом недоразумении” (3), как называет его Бланшо, да и в самой господствующей логике “чем хуже, тем лучше” (“В процессе распада нации наступает момент, когда даже коллективный инстинкт самосохранения служит ее разрушению” — 2) берет начало забота лишь о самом себе или малодушная потребность переложить вину на Другого, дабы как-то избежать крушения нарциссических идеалов. И этот Другой, и упомянутая логика худшего воплощаются для Бланшо в образах чужака (Еврея, присваивающего чужие капиталы) и коммуниста (агента системы, присваивающей право на революцию и искажающей ее суть). Это во многом объясняет словно удвоенную ярость его нападок на Блюма, который, сочетая в себе оба эти образа, подминал под себя экономику, революцию и даже самосознание нации, врастая в самое средоточие образа французов, представая новым идеалом французского Я (“Франция — это Блюм. На нас лежит бремя ответственности и позора за все, что он делает или говорит” — 1). По логике Бланшо, необходимо скорее сбросить эти шоры, смести с пути ложные ориентиры. Поношение Блюма становится обретением себя заново, актом самоотождествления, освобождения и даже своего рода экзорцизма: “Каждый из нас — сообщник предательства Блюма и даже, как это ни ужасно, двойник самого Блюма или Вьено[3]” (2).
В этом смысле приписываемый Бланшо антисемитизм — лишь составная частей этой логики самоочищения. В отличие от многих тогдашних соратников Бланшо, его самого эта тема никогда не занимала безраздельно — она появляется лишь изредка, как своего рода фигура речи в эмоциональных высказываниях или коварных выпадах; подобные приемы были тогда особенно в ходу (и именно эта их обыденность ужасает больше всего). Открыто антисемитских высказываний, которые можно поставить в вину Бланшо, в “Повстанце” было всего два: “В нем (Блюме) сосредоточено все то, что бесконечно презирает нация, к которой он обращается: отсталая идеология, безнадежно устаревшее мышление, сама его кровь иноверца” (3); Блюм — “выкрест, чужестранец”, со всей его “живучестью человека без роду и племени, вялым, недостойным мужчины темпераментом и губительным пристрастием к пустословию[4]” (15). Антисемитизм неизменно фигурирует здесь как вставная фигура речи, удобный повод для нападок на Блюма, сознательная, не переходящая границ и, в общем-то, нечастая оговорка — однако даже ей не удается скрыть то смущение, с которым Бланшо, друг Эмманюэля Левинаса[xi], Поля Леви и Жоржа Манделя, вынужден разрешать свои внутренние противоречия в этом кружке крайне правых интеллектуалов (от которых, впрочем, он скоро отдалится).
Но в гораздо большей степени, чем Еврей, объектом навязчивых размышлений Бланшо становится Советский Союз. Мишенью большинства его текстов как для “Повстанца”, так и более ранних, написанных для других изданий, становятся “подонки из Советов” (23). Коммунизм правит Францией, “отдавшейся большевизму” (16), а правительство пляшет под дудку Москвы, которая толкает нас на “войну, где воевать мы будем за чужие интересы” (2). Версальский договор порабощает Францию, точно так же, как уже подчинил коммунизму Лигу Наций: “Именно в их женевском варианте[xii] пацифизм и интернационализм лучше всего соответствуют целям Советов” (21). В то время Бланшо был до такой степени ослеплен антикоммунизмом, что чуть ли не отказывался от прежнего неприятия фашизма — теперь оно выражается совсем не так открыто, как четыре года назад в “Заслоне”.
Если Бланшо и признает, что “германский нацизм представляет для нашей страны наивысшую опасность, лишь усиливаемую большевизмом”, то немедленно добавляет: “впрочем, подобные различия, пусть и вполне обоснованные на политической арене, обретают истинный смысл и глубинное значение, лишь задевая самою суть правящего режима”, а режим этот “оказался в таком положении, что в любых его возможных выступлениях против Германии тут же видится влияние Москвы” (25). Бланшо пытается показать, что большинство высказываний Гитлера (о Лиге Наций, засилье большевиков или “праве жить ради своего народа”) в целом справедливы, просто он руководствуется неверными принципами (“замыслами мирового господства”), и чем разумнее звучат его доводы, тем меньше им веры и тем опаснее он сам (“сегодня в споре Германии и Франции оказывается права Германия, а потому никогда еще германская идеология так не угрожала Франции”). Бдительность в отношении Гитлера способна породить у французов здоровую реакцию, мобилизовав народ. “Франция будет спасена не бездумным сближением с рейхом, а, напротив, обретением самой себя, сближением, если угодно, с самой собой” (4). Однако та военная и политическая стратегия, которую исходя из этого предлагает Бланшо, не может не удивлять. В самый разгар войны в Испании он утверждает, что не следует помогать республиканцам, чтобы “не играть на руку Франко или Гитлеру” (2) — нельзя уступать “антифашистскому шантажу” (22). Во многом поэтому он, например, умалчивает о гитлеровской агрессии — гораздо более опасным врагом казался ему тогда коммунизм. Отметая упомянутый “антифашистский шантаж”, в итоге Бланшо ведет “шантаж антикоммунистический”, не чураясь даже игры на самых чувствительных регистрах сострадания: “Французы, знайте: опаснейший и откровенно преступный заговор плетется против безопасности вас самих и ваших детей, против всего мира на земле” (21). Бланшо чувствует близость трагедии, неотвратимой катастрофы: «заключение пакта с Советами загнало нас “в тупик”, когда мы вынуждены подчиниться либо одной, либо другой системе государственного тоталитаризма».
Как ни парадоксально, эта немыслимая политика Бланшо довольно точно соответствует временной стратегии патриотизма, заключающейся в признании нынешнего поражения. “Разумеется, нелегко перестать гордиться тем, что ты француз, и видеть патриотизм не в памяти о славном прошлом нашего народа и ощущении его нынешнего величия, а в осознании его позора и унижения. Но тем тяжелее будет, забывшись в лживом самодовольстве и низвергаясь в пропасть всеобщего презрения, откуда нет пути назад, искать высшие оправдания несмываемого позора” (1). “Сегодня, когда патриотами считаются Торез и Блюм, мы гордо называем себя антипатриотами и сможем счесть их настоящими противниками лишь когда они будут достойны нашего общего прошлого, когда возвысятся до былой славы и после стольких лет позорного перемирия наконец станут готовы к победе” (12). Подобный антипатриотизм — а именно в этом обвинил бы его Моррас — позволял Бланшо вознестись над обыденным представлением о патриотизме, становился своего рода апогеем патриотизма: только так можно оправдать маниакальную непреклонность его внешнеполитических воззрений (и ту мгновенно воздвигнувшуюся стену недоуменного молчания, на которую они натолкнулись). “Победу над Германией обеспечит лишь поддержка Франко” (26). Логика парадокса доведена здесь до предельного абсурда: “отдать Франко все имеющиеся силы необходимо еще и потому, что его поддерживает Германия, и таким образом мы одолеем Германию, не противостоя Франко, но став его союзником, а его победу превратим не в триумф Германии, но в торжество Франции” (26). Играть с Гитлером на краю пропасти — вот единственный, пусть и малоприятный, выход.
Эти призывы Бланшо обращены, по его же словам, к “истинным французским революционерам”. Та национал-революционная внешняя политика, которую он им предлагает, пока еще остается неопределенной, не соотносясь ни с одной из господствующих идеологий: ни с демократией или коммунизмом, которые “извратили образ той Франции, которая у нас была, и которую мы навсегда потеряли”, ни с фашизмом или антифашизмом, “дутыми величинами, лишенными значения”[5]. Национал-революционная политика, считает он, должна как раз примирить это забвение лица нации — которым, напротив, следовало бы гордиться — и эту потерю смысла. Других вариантов нет. Однако эта стратегически сомнительная ангажированность быстро приводит лишь к агрессивным и уже не раз звучавшим жалобам на духовное разложение нации, за которыми — неминуемый тупик.
14 июля 1937 года впервые не выходит рубрика Бланшо “Освободите Францию”[6]. Больше он не напишет для нее ни одной статьи. В октябре прекращается публикация и его литературной колонки. Это установившееся молчание будет нарушено лишь единожды, но весьма значительным образом: 27 октября Бланшо выступает на последней странице последнего номера со статьей — отделенной от остальных материалов жирной рамкой, — открыто заявлявшей о необходимости “революционной дипломатии”.
В этом последнем номере, вышедшем лишь на шести полосах, редакция пытается объяснить приостановку публикации “Повстанца” “стремлением уточнить позиции и расширить поле нашего действия”. Однако, на деле причина была диаметрально противоположной: политическими и стратегическими соображениями редакторы пытались прикрыть личные разногласия и финансовые проблемы. Внешне газета производила впечатление материального благополучия — две тысячи подписчиков и двадцать тысяч постоянных читателей, — однако Лемегр-Дюбрёй приостановил выделение средств, сочтя ее чересчур антикапиталистической. В коллективной статье, помещенной на первой полосе за подписью “Повстанец”, редакция заявляет о желании вернуться на идеологические позиции, заявленные изначально: национализма антимарксистского и антимилитаристского, равным образом направленного против демократии и капитализма — однако последнее явно было неприемлемо для Дюбрёя, вынужденного платить за подобные призывы. Редакция полностью исключала для себя возможность присоединения и даже сближения с какой-либо из существующих партий, однако не прекращавшиеся с самого августа нападки на Ларока ясно расположили “Повстанца” на тогдашней политической шкале. В контексте распада многих партий и объединений, участники которых были разочарованы направлением, в котором двигалась вся страна, и решениями, которые принимали их собственные лидеры, необходимо, как говорится в статье, расширять поле борьбы “в соответствии с целями, которые стоят на повестке дня”; однако эти громкие заявления во многом лишь прикрывали отсутствие интереса к “Повстанцу” у Бланшо и особенно Монье. Газета никогда не занимала Монье полностью: деньгами его обеспечивал “Аксьон франсез”, а для удовлетворения творческих амбиций хватало сотрудничества со “Сражением” и занятий литературой. В конце лета он писал Моррасу: “Я решил оставить [газету] в самое ближайшее время”[7].
Как и большинство других печатных органов следовавшей за Моррасом интеллектуальной оппозиции, “Повстанец” нередко шел против заявленных им принципов. Так, в конце января на расспросы читателей “Сражения”, насколько журнал зависит от нового еженедельного издания, Монье и Фабреж официально отказались признать какую-либо связь и даже поспешили уточнить, что “Сражение, журнал полемических дискуссий, документальных свидетельств и разных точек зрения, стоит в стороне от любой политической деятельности и является, как по воле его организаторов, так и юридически, совершенно независимым от политических объединений и иных органов печати”. Этим недвусмысленно подчеркивалась элитарность “Сражения” и предпочтение, которое журнал отдавал мысли над действием, а соответственно, слова о смене ориентиров “Повстанца” выглядят ничем иным, как смягченной версией бунтарского “агитпропа”, заранее предохраняющегося от последствий своего же интеллектуального террора. К таким выводам пришли и наиболее решительно настроенные члены обеих редакций, перешедшие в такие “непримиримые” издания, как, например, “Вездесущий” (Je suis partout)[xiii]. Что ж, неспособность к инициативе неизбежно оборачивается пустотой, отсутствием действия, а в конечном итоге — параличом мысли.
К поискам исцеления такого паралича “диссидентов” позже подтолкнут немецкая оккупация и режим Виши, однако, на этом непростом пути их будет поджидать немало “ложных шагов”[xiv], колебаний и уступок; кого-то ждала и полоса вынужденного молчания. В уже упоминавшемся июльском письме к Моррасу Тьери Монье признавался: “В самые короткие сроки я намерен прервать сотрудничество с “Повстанцем”, а вместе с этим и вообще все занятия политикой — попытки вести ее сообразно с моими убеждениями натыкаются на сопротивление, силу которого я недооценил”. Разочарование, усталость, уход от мира: вряд ли это можно осудить, однако называть вещи своими именами все же стоит — если подобный финал вряд ли мог разглядеть Монье, то его неизбежность прекрасно чувствовал, и прежде всего на своем собственном опыте, Бланшо. “Сопротивление” свидетельствовало не только о просчетах в стратегии, но и о несовершенстве самой идеологии.
Однако готов ли Бланшо открыто признать это уже в конце 1937-го? Через два месяца после прекращения публикации “Повстанца” следует разрыв со “Сражением”, для которого Бланшо написал за это время лишь две статьи в ноябре и декабре. Он продолжает работать в “Начеку” и “Газете дискуссий”, но открыто заявляемая принадлежность к наиболее агрессивным кругам в лагере крайне правых для него уже в прошлом. И ранее не скрывавший своего несогласия со взглядами, например, Бразийяка[xv], теперь Бланшо порывает и с былыми соратниками — Максансом и Монье, — стремясь отдалиться от любого проявления фашизма, нацизма или антисемитизма[8]. На вершине захватывает дух, это верно, но действительно ли это верх возможного, конец всего? Журналистская деятельность Бланшо продолжается, однако непрекращающийся процесс размышления перемещается отныне в область литературы. Те редкие статьи, что выходят из-под его пера в 1938-1940 гг., посвящены Сартру, Нервалю, Лотреамону; с полным основанием можно также предложить, что именно в это время Бланшо больше всего сил отдает работе над “Фомой безвестным”.
Но даже в этом тупике, на краю отказа от всего, верность идеям вызвана причастностью к братству заблудших, стоящих друг за друга. Статья Бланшо, открывающая номер “Сражения” за ноябрь 1937 г., “Франция: нация, которой только предстоит случиться”, во многом повторяет положения заметки, завершавшей его сотрудничество с “Повстанцем” (7 октября) и посвященной Франции, “нации, которую только предстоит создать”. Эти статьи не только написаны в одно и то же время, но во многом и основаны на доводах, повторяемых почти дословно. Руководство “Сражения” отводит Бланшо ключевое место в начале номера, представляя его рассуждения как мысль в развитии — однако на деле она вот-вот рухнет в пропасть молчания.
Действительно, последний текст Бланшо для “Сражения” — “Требуются диссиденты”, — читается именно как прощание. Можно расценить его и как биографическое повествование, однако в этом вымысле заключена и доля реальности, например, политические взгляды самого Бланшо после войны. Статья посвящена инакомыслию, интеллектуальному сопротивлению, поистине обоюдоострому оружию в борьбе за свободу самого мыслящего: инакомыслие диссидента, эта форма “высшего бытия мысли”, сознания и размышления в том “конвейере готовых ответов, каковым всегда была любая партия” — или “возможность мгновенного свершения еще лишь вызревающей революции”, — видится также разновидностью оппортунизма, бессильным выхолащиванием возможного действия, парадоксальным способом поддержки и согласия с происходящим, наконец, гибельным продлением рабской приверженности лишь одной идеологии. Но как тогда можно призывать к выживанию диссидентов — а именно этот призыв содержится в названии статьи? Инакомыслие диссидента следует интерпретировать как “требование высшей истины, которое может привести в оппозицию ко всем существующим партиям”. Эта позиция, конечно же, напоминает призывы к выходу из расколотой на партии политической системы, звучавшие в 1933-м или те, что раздадутся в 1958-м — против де Голля, который как раз и утверждал, что стоит выше партийной принадлежности. Однако, тот час же уточняет Бланшо, “противостояние всем партиям” — это ни “объявление себя выше партий”, ни “воскрешение вульгарного лозунга: ни левого, ни правого”. Подобное противостояние — это прежде всего открыто заявленное сопротивление французскому фашизму (лозунг, впервые предложенный еще Валуа в 1926). Это также означает требование абсолютной непричастности, свободы, сколь бы утопичным оно ни казалось, и прежде всего требование идеологической чистоты мысли, которое Бланшо сделает смыслом всего существования до конца своей жизни — либо заявленное сейчас же, самим отказом от дальнейшего сотрудничества со “Сражением” (в чем, правда, можно серьезно усомниться), либо несколькими годами позже, когда для него вновь становится актуальным, быть может, неосознанно, то правило, которое он сформулировал в последних строчках своего призыва к инакомыслию: “Истинное инакомыслие состоит в том, чтобы, даже отказавшись от тех или иных убеждений, по-прежнему считать враждебными убеждения противоположные — или, точнее, и отказываться-то от прежних убеждений только для того, чтобы это неприятие противоположности усилить”. С этой точки зрения Бланшо, наверное, можно счесть диссидентом из диссидентов, поскольку еще некоторое время он питал равное отвращение одновременно к демократии, парламентаризму, капитализму и коммунизму. Но можно в этом утверждении усмотреть и прощание с национализмом — он слишком много критиковал нацию и решил последовать закону инакомыслия, который сам и провозгласил: “Среди националистов настоящий диссидент тот, кто пренебрегает традиционными рецептами национализма, но не для того, чтобы приблизиться к интернационализму, а чтобы бороться с интернационализмом во всех его проявлениях, среди которых и процветание экономики, да и само понятие нации” — именно две эти последние формы будут позже частой мишенью его критики. Националист, выступающий не только против интернационала, но и против самого национализма; коммунист, способный критиковать не только капиталистический, но и коммунистический строй — вот, кем должны быть те немногие диссиденты, инакомыслящие, к которым обращены в 1937 г. призывы Бланшо. Найти просвет в личном тупике помогает здесь та самая требовательность, что в шестидесятых послужит определению дружеских и общественных привязанностей; этот призыв Бланшо к непричастности и неучастию предвещает позднейший уход от мира, а кризис самосознания укрепляет мысль.

Это случилось со мной в 1937-м...[xvi]

Смертные приговоры
1937-1938

26 июня 1937 г. Морис Бланшо публикует в возглавлявшейся им тогда газете “Начеку” статью в память о недавно умершей Клод Северак, секретаре редакции. За неделю до этого ее память на страницах газеты почтил Поль Леви.
По многим причинам текст из “Начеку”, который Бланшо решает подписать своим именем — слишком большая редкость, чтобы не привлечь нашего внимания. Он наполнен поистине удивительной теплотой, и с самых первых строк Бланшо очень по-дружески пишет об умершей коллеге, сожалея об ушедшей вместе с ней неизменной заботе и простом, неброском очаровании. “Клод Северак отличала редкая, мало кому доступная сегодня восприимчивость, признак чрезвычайного величия души: любому человеку она равно сопереживала всем своим существом — и с поразительной силой”. Это описание неожиданно перекликается с чертами, которыми позже Бланшо наделит героев своих книг. Наделенная, как и они, хрупким здоровьем, Клод Северак противостояла сжигавшей ее смертельной болезни с невиданной отвагой, достоинством и внутренней силой. “Временами, когда болезнь, которую она могла победить лишь силой воли, наводила на мысль об уготованной ей несправедливой судьбе, казалось, она сожалела о великом деле, которому могла бы себя посвятить, но которым жертвовала ради повседневной работы. Однако сожаления эти бывали недолгими. Работа, которую наполняла высшим значением сама ее преданность, в итоге казалась ей наиболее достойным приложением усилий”.
Годом позже, 11 июня 1938 года, Бланшо снова обратится к памяти покойной в двух коротких текстах — в одном он выступал как главный редактор и от имени всех сотрудников газеты, второй текст был более личным.
Первая заметка, около тридцати строк длиной, подписанная М.Б. и посвященная жизни редакции, во многом предвосхищает будущие размышления Бланшо о природе сообщества: “Присутствие [Клод Северак] — не только в том, что делала она сама, но и в том, что делают сейчас все остальные. Она отнесена смертью на обочину общего дела и вместе с тем остается в самом его средоточии. Ее молчание словно оттеняет неумолчный шум наших повседневных забот. [...] Воплощая всем своим существом предельную, беспокойную подвижность, она оставила после себя своеобразное магнитное поле уверенности и спокойствия”. Завершается текст следующими словами: “Весь этот год, проведенный без нее, она вела наши работы, сама трудилась вместе с нами”. Подобное слияние общего дела и дружбы, о котором позже будет писать Бланшо, впервые произошло именно в редакции “Начеку”.
Дань памяти, засвидетельствованная лично, формально не отделена от общей боли — второй короткий текст окружен выступлениями других членов редакции. Однако выделяет его среди прочих гораздо более личный, глубокий тон. Бланшо, почти в романном ключе, открывает тайну, пронизывавшую всю жизнь его героини: “Для нас навсегда останется тайной, не нанесли ли те, с кем она ежечасно общалась по работе, какую-то неизлечимую рану ее потаенному внутреннему миру. И для тех, кто думал, что хорошо знал Клод Северак, но теперь не может быть в том полностью уверен, подобная неизвестность лишь усиливает боль утраты сожалением о возможно непоправимой ошибке”.
За этим публичным выражением скорби стоит обостренное восприятие, беспредельное участие, влияние которого будет чувствоваться и тридцать лет спустя, когда оно обретет форму книги — почти самостоятельного жанра — под названием “Дружба”. Ничто не позволяет утверждать, что смерть Клод Северак была для Бланшо настолько тяжелой утратой. Но сила этих слов почтения, та настойчивость, с которой Бланшо воздает дань памяти покойной, равно как и некоторые поистине обескураживающие переклички с его собственной судьбой и темами его книг все же оставляют пространство для домыслов, для фантазий о возможно, реально существовавших связях, сияющих чуть ярче других в этой череде испытаний смертью, которую Бланшо — уже не журналист, но еще и не самостоятельный автор в полном смысле этого слова — прочувствует буквально всем телом. Смерть Клод Северак совпадает с его первым отходом от политики, летом 1937 г.; отличавшее ее чувство собственного достоинства перейдет к умирающей Я. из “Смертного приговора” или Клавдии, персонажу драматического треугольника, которую смерть уносит, “когда заблагорассудится”[xvii].
Иногда какие-то фрагменты произведений Бланшо помогают нам полнее восстановить события его личной жизни. Из “Смертного приговора”, меж тем, не получается извлечь что-то одно: эта повесть, опубликованная в 1948 году, своего рода взгляд в прошлое, предстает самой настоящей автобиографией — при том, что различие между автором и рассказчиком выдержано предельно строго. Даже если удивительное обилие повествовательной информации наводит временами на мысль о реалистическом романе, а в роли рассказчика выступает пишущий о международной политике парижский журналист — добившись на этом поприще определенных успехов, он позже обращается к чисто литературному творчеству, — человек довольно хрупкого здоровья, проходящий через несколько поистине пограничных опытов смерти (все это не может не напоминать о Бланшо), подобные сопоставления, сколь соблазнительны бы они ни были, все же не позволяют читателю продолжить это отождествление, продвинуться вглубь личной жизни автора, по-прежнему покрытой тайной. Почти непрерывная череда испытаний, все время проживаемая словно между двумя полюсами — рядом с женщинами и лицом к смерти, то потаенно, то с предельной открытостью, с невиданной ли силой или в ледяном оцепенении страха; повторяющиеся, подобно наваждениям, мотивы, которые как ключевые сцены или, наоборот, малозначимые эпизоды, позже перейдут в другие книги Бланшо; прямая манера описания, которая уже предвещает холодное отсутствие полутонов в “Обыденном безумии”, рассказе, опубликованном Бланшо всего лишь через год после “Смертного приговора” в малоизвестном и распространявшемся чуть ли не “среди своих” журнале, что лишь усиливает подобную скупость на откровения; замысловатая манера сбивать читателя с толку — приводя подлинные факты точным и лаконичным языком, немедля прятаться в убежище литературного вымысла, скрываться за теорией самоустранения автора, давно разубедившей читателя в том, что автор действительно может говорить сам о себе: все это неизбежно подталкивает нас к уверенности, будто повествование действительно выстраивается вокруг реальной жизни автора. Однако, помимо чисто формальных приемов нам нечем подтвердить подобное предположение, а потому за удобным ярлыком романизированной автобиографии, своего рода биографического вымысла[xviii], встает образ воображаемого построения, автономного и самодостаточного.
Когда в 1994 г. Бланшо выпустит “Миг моей смерти”, идентифицировать рассказчика и удостоверить подлинность рассказа можно будет хотя бы на основании этого заголовка от первого лица и предварительного знакомства с некоторыми описанными в книге событиями — то есть, напрашивается вывод об автобиографическом характере повествования. Однако и в этом тексте сознательно искаженный ход событий и измененные даты призывают к большей бдительности (и к этому мы еще вернемся); чем ближе Бланшо подбирается к своей собственной жизни, тем более запутанным и коварным становится повествование. С подобной же открытостью, но на этот раз демонстративно подчиненной вымыслу, Бланшо испытывает читателя высшей провокацией в первых строках “Смертного приговора”: “Это случилось со мной в 1938-м...”. Слишком велико искушение однозначно истолковать подобный зачин, однако сомнение заложено автором уже в подступающей уверенности. Обоснованность такого недоверия не обязательно раскрывается именно там, где мы этого ждем. Например, абсолютно произвольным выглядит само утверждение, что описываемые события имели место в 1938 году. Когда Бланшо вкладывает в уста рассказчика признание: “Я буду писать свободно, ведь никому, кроме меня, нет дела до этого рассказа”, то прежде всего такая свобода касается именно датировки повествования, что лишний раз подтверждает особый, непривычный характер этой автобиографии. Достаточно взглянуть на календарь, чтобы убедиться: 13 октября — а это единственная дата, которую с точностью может, по его словам, припомнить рассказчик[9] — попадает на среду не в 1938-м, а в 1937 году.
В принципе, небезынтересно предположить, что в сентябре-октябре 1937 года Бланшо в действительности пережил события, которые изложены в первой части романа — это открывает немало нового. Достаточно вспомнить, что после смерти Клод Северак Бланшо с июля приостанавливает появление политической рубрики в “Повстанце”, в конце сентября прекращает выпуск и своей литературной колонки, а к сотрудничеству со “Сражением” вновь приступит лишь в ноябре. Известно также, что в конце тридцатых годов открывшийся туберкулез вынуждает его пройти довольно продолжительный курс лечения на юго-западе страны, в легочном санатории Камбо-ле-Бэн — это местечко неподалеку от испанской границы, километрах в пятнадцати от Байонны. Можно ли отнести это пребывание в санатории к лету 1937-го, а точнее, к сентябрю, и предположить, что за Аркашоном — столь же реально существующим городом — в романе скрывается именно Камбо? Или он действительно лечился в сентябре, но уже в самом Аркашоне, и рассказ следует воспринимать буквально? Весь этот ряд поразительных совпадений позволяет предположить, что, наверное, так оно и было. Именно в санатории он узнает, что его подруга при смерти. Он решает не возвращаться в Париж немедленно, чтобы “не прерывать отдыха”, но чувство вины из-за отсутствия подле умирающей вскоре становится невыносимым: “Весь день бился сегодня, пытаясь понять, что держало меня эти дни вдали от Парижа, тогда как все призывало быть именно там”. Он возвращается “в понедельник вечером” (то есть 11 октября) — с этой ночи Я. больше не приходит в себя. После кратковременного просветления, почти чудодейственного воскресения, она умирает в среду, 13-го.
Сколь бы предположительным ни выглядел этот гипотетический рассказ, он позволяет нам ясно понять глубинные изменения, через которые проходит Бланшо в конце тридцатых (разве что они были чуть более продолжительны по времени) и которые питают его книги наподобие мифического субстрата.
1. Отход от политики. После трех последних статей для “Повстанца” и “Сражения” (которые, как мы убедились, на деле представляют собой всего две), то есть с января 1938 года, Бланшо больше не напишет для крайне правой прессы ни одного текста о политике. Даже если он продолжает сотрудничество с “Дискуссиями” и “Начеку”, то там Бланшо не говорит всего, что думает и не отождествляет себя с представленной точкой зрения — что обычно подразумевается при рассуждениях на темы внешней политики. Подобное самоустранение мы встретим и на страницах “Смертного приговора”: в течение одного дня рассказчик дважды отказывается подчиниться настойчивым требованиям своей редакции. Таким образом, нам неизвестно мнение Бланшо об аншлюсе Австрии или аннексии Судетов и вообще о нараставшей в те годы опасности войны. Можно лишь гадать, что сыграло решающую роль в этом решении уйти в тень — близость ли санатория в Камбо к испанской границе, усложнение дипломатического маневра и уменьшение возможностей такого решения, ужесточение ли профашистских и антисемитских взглядов некоторых из былых товарищей или, наконец, потрясение от пережитых личных испытаний; так или иначе, Бланшо выбирает молчание: “[События] принимали все более серьезный оборот, и связи между мыслью и жизнью больше не было”[10].
2. Углубленность в себя. Жизнь Бланшо в это время была слишком сильно отмечена болезнью для того, чтобы он не попытался перенести недуги на письмо (вспомним о тех книгах, которые он любит: Кафка, Манн, Пруст). Туберкулез проникает в его тексты словно исподтишка[11]. В “Смертном приговоре” не только рассказчик, но и сама Я. страдает от удушья и приступов кашля; и если за Фомой встает фигура Анны, то в Я. можно увидеть воплощение самого автора, субъекта, его Я. Подобное предположение тем более имеет право на существование, что Бланшо оставил нам еще один потайной ключ: намек на собственное предсмертное состояние, чуть не унесшую его самого смерть. Это случилось во время лицейских экзаменов, и в книге подробно описаны действительно имевшая место ошибка в диагнозе, последующая операция и болезнь крови. “Моя кровь стала ‘расщепленной’ в прямом смысле этого слова — состав ее изменился, точно под действием радиации. Вскоре я потерял три четверти белых кровяных шариков, и за мое состояние уже можно было всерьез опасаться”. После “двух дней непонятной борьбы” с неминуемой гибелью рассказчика-автора буквально вытаскивают с того света; воспоминанием об этих испытаниях служит ему с тех пор “непонятная, загадочная кровь с неустойчивой природой, неизменно удивляющей врачей”[12].
3. Окончательный выбор в пользу письма. Оставив политическую журналистику, погружаясь все глубже в пучину внутреннего мира, именно в этот момент Бланшо, возможно, нащупывает будущую форму “Фомы безвестного”, где романное письмо подменяет мифическое повествование двух его первых рассказов, “Идиллии” и “Последнего слова”, написанных двумя-тремя годами раньше. Становится понятным обращение Бланшо к рассказам о непостоянстве и метаморфозе, где видимое невозможно отличить от реального, существовавшее прежде — от воскресшего в ином обличье, где беспрерывно сменяют друг друга сцены агонии, и в особенности странно похожие друг на друга последние судороги женщин, где предсмертные хрипы, эта глубоко личная наружность смерти, предстают последним даром, который нет сил принять, ужасающим обличьем вещности. К своим переживаниям Бланшо вернется в “Обыденном безумии”, относя эти утраты к предвоенным годам: “Я любил людей, но потерял их. Когда этот удар настиг меня, я обезумел и теперь знаю, что такое ад. Но мое безумие осталось никем не замеченным, с помутнением рассудка я жил один на один — оно сжигало меня изнутри”[13]. Этим несуществующим свидетелем агонии, смерти и скорби станет письмо, повествование, раздваивающееся меж вымыслом и исповедью, как сам автор раздваивается между ночью и днем (и Бланшо действительно отмечал: “Меня спрашивали, почему я так спокоен. Но на самом деле я горел с головы до ног — я выбегал ночью на улицу и выл от боли, а днем спокойно работал”).
4. И, наконец, историчность прожитого. Бланшо часто придает, казалось бы, сугубо личному рассказу историческое измерение. Например, соотнесение переживаний 1937 года с историческим контекстом 1938-го позволяет слить воедино историю персональную и коллективную (с подобным взаимодействием мы столкнемся и в “Миге моей смерти”). Смерть близкого человека становится одной из жертв в процессе гибели Истории (мюнхенский сговор). Мысль о том, что тебе не принадлежит даже смерть, невыносима, однако именно это сознание — основа всей нашей цивилизации (об этом говорил и Жорж Батай), и именно его Бланшо пытается обнажить в “Смертном приговоре”, открывая для себя смерть, как мало кто до него. Образно говоря, в смятении конца тридцатых для Бланшо смешано отречение от политики, личная депрессия, во многом осмысливаемая в свете его тридцатилетия (если хронологически восстановить события “Смертного приговора”, то 22 сентября — это еще и дата, когда Я. подписывает документ, освобождающий врачей от ответственности в случае худшего исхода: она подписывает свой смертный приговор), и крушение истории (безрезультатная встреча Гитлера и Чемберлена в Годесберге 22 сентября 1938 открывает путь мюнхенскому сговору неделей позже).

Однако, подобное слияние исторического Мюнхена с глубоко личным Парижем и Камбо было актуальным для Бланшо еще и по другим причинам. Это своего рода попытка открыть отдельные фрагменты личной истории, поскольку Германия тогда стала частью близкого круга Бланшо, что вряд ли обошлось без трений. 22 февраля 1938 года в престижной мэрии пятого округа Парижа брат Бланшо, Рене обручился с Анной Эмилией Элизабетой Вольф. Происходившая из очень богатой семьи, за несколько лет до этого Анна Вольф бежала из нацистской Германии. До самой своей смерти она будет очень дружна с Морисом Бланшо.

“Восхищение и согласие”
Встреча с Жоржем Батаем
1940-1943

Знакомство Батая и Бланшо будет восприниматься всеми — их близкими, друзьями, читателями, противниками, — как неизбежная встреча двух схожих образов мышления, двух жизней, полностью вовлеченных в сам процесс мысли (или письма), двух опытов становления, без остатка поглощавших все их существо — с теми колебаниями, переменой убеждений и открытостью будущему, которые такой опыт предполагает. Возможно, с первого же взгляда, с первых слов между ними мгновенно промелькнуло инстинктивное узнавание родственной души, затем — неспешное внимание к мягкому голосу другого, его неторопливым и точным словам, неутомимо отыскивавшим единственно верное значение, к непоколебимой готовности на любой риск, которая буквально гипнотизировала слушателей или учеников, готовых идти за ними на этот риск, даже если он означал идти на смерть. Наверное, неудивительно, что лучше всего это ощущение, говоря о Батае, выразил Бланшо: “Первым открытием, которое таят в себе его слова, искренние и прямые, становится сознание того, что способность говорить — удивительное счастье, и вместе с тем залог еще большего счастья: понимания, ‘немедленного’ и безграничного”. Или, о том, что связывает их обоих: “Это молчаливый призыв к собранности перед лицом объединяющего слова, согласие на эту сдержанность, которая одна лишь позволяет говорить в полный голос, и признание того общего стремления к неизвестности, которое неизбежно свидетельствуют друг другу двое людей, когда их связывает нечто очень важное”[14]. В словах Батая отчасти проглядывают те же черты и у Бланшо: “ни на мгновение он не изменил внутреннему голосу безграничной скромности, который вынуждал и меня желать этого молчания”[15]. Эта сообщническая сдержанность отныне станет постоянным сопровождением их отношений, когда любые проявления дружбы будут обставлены всеми мыслимыми предосторожностями. Их частые встречи (а поначалу они виделись почти каждый день), письма друг другу и даже неизменное внимание к здоровью и самой жизни другого — все это останется скрытым от чужого взгляда. Как свидетельство этого потаенного и словно бесконечно лелеемого ими уговора читается фраза из письма, которое Бланшо отправляет, судя по всему, измотанному работой Батаю: “Не сомневайтесь, мыслями я рядом с вами, в том общем ожидании, которое, как мне кажется, объединяет нас с самого нашего знакомства”[16].
Каждый из них воплощал скрытые возможности другого, словно был частью его самого — потайной, оберегаемой от досужих разговоров и сторонних взглядов. И если Бланшо предстает своего рода овеществлением батаевской инертности (его умиротворенности, желания остаться в тени, всегдашней сдержанности), то Батай, напротив, выглядит продолжением энергии Бланшо, его разрушительной внутренней силы или психической неуравновешенности. И даже некоторые их увлечения (например, любовь Батая к Дениз Роллен), точно в романе Достоевского выглядят во многом переносом этих перекрестных, запутанных отношений, подменяющих границы тела (в книгах становящегося телами обращенных, какие бы имена они ни носили, “наставника” или кюре — тел то пугающе реальных, то отсутствующих, истерзанных и невообразимых).
В конце 1940-го, “как раз под конец этого зловещего года”[17], Пьер Прево, близкий друг Батая с 1937 года, знакомит его с Бланшо[18]. Батай тогда был уже широко известен — о нем много говорили и спорили, — но собственно книг выпустил относительно немного. В то время он проходит через очень непростую для него полосу жизни. В ноябре 1938-го умирает Колетт Пеньо (Лаура), он мучительно переживает распад Коллежа Социологии, а затем — начало войны, и даже принимается писать дневник — знаменательное отступление от его жизненных принципов, — в тягостном окончании которого клокочет исступленное, неутолимое желание (“Публичный дом — вот моя истинная церковь, только там не успокоится ни дух, ни тело”, запишет он 8 сентября 1939[19]). Больше, чем когда-либо, плотское влечение видится ему тогда крестной мукой. И когда он уже стоит “на краю пропасти”, где краем становится “точка полного разрыва, готовность бросить все, жажда смерти”, а самой пропастью — “предел падения”[20], — горячечный жар этой пульсировавшей от наслаждения раны должен был найти отклик во внутренних мучениях Бланшо. Это была встреча двух сильных, но уже подточенных болезнью тел, способных в самой слабости другого обрести источник собственной силы и, точно задыхаясь в судорогах, опустошить друг друга до конца[21]. 16 октября 1939 г., за несколько месяцев до их встречи, Батай описывает следующий случай: “Наверное, я оторвался тогда от работы, на мгновение прекратил писать. Я сел у открытого окна, как часто делал и до этого, но не успел даже перевести дух, как меня всего охватила какая-то ноющая, нестерпимая истома. Ни малейшего сомнения, [...] чувство это сравнимо с эротическим наслаждением, но вряд ли превосходит его по силе. Точнее сказать просто не могу: это — невидимо и неосязаемо. Жить после этого печально и тяжело. [...] Мерой этому присутствию во мне может быть лишь неизъяснимый ужас”[22]. Это ощущение распахнутого в бездну одиночества, пережитое точно в нейтральной, безвоздушной пустоте, наедине лишь с небом, во многом повторяет “первое действо” у Бланшо, нескончаемую метаморфозу Фомы безвестного. Или за несколько недель до этого, 21 сентября: “В пронзительной тишине, вглядываясь в мрак неба и сиянье звезд, я понял наконец, что же превращает мое сердце в занесенные пеплом, но жарко пылающие внутри уголья: это присутствие во мне чего-то иного, неопределимого и непознаваемого, точно предгрозовое затишье, которое предшествует обычно пароксизму наслаждения. Я кровоточу самим собой, как если бы вся жизнь моя неспешно утекала в бесконечность сквозь чернильную темень небес. Я больше не принадлежу себе, и то, что исторглось из меня, перетекает в это безграничное присутствие, сжимая его в судорожном стягивании мышц, и уже самоё это присутствие — точно смотрящее на меня со стороны, но это ни я сам, ни кто-либо иной, а лишь единое бесконечное объятье, в котором стираются контуры губ и тел — перекликается с испытанным наслаждением: таким же темным, как ночь, прореха в небе, и таким же соприродным миру, как еженощный бег земли сквозь эту прореху”[23]. Невообразимый и непознаваемый феномен рождения сменяется головокружением от мистического слияния с отсутствующим богом. Батай и Бланшо вместе проходят период критического прочтения христианства, мистицизма, а также феноменологии — они только подбираются к ней с разных сторон. Противопоставление утилитарной концепции Бога в христианской эсхатологии и представления о Боге у Паскаля или Киркегора (а для Батая оно равнозначно отсутствию Бога), вот что становится одним из основных идейных стержней “Виновного”. Именно в этой точке НЕБЫТИЯ, но одновременно и “страха перед НЕБЫТИЕМ”, который эхом бьется о стенки полого мира, “страха, который может уразуметь лишь мысль беспредельная”[24], и сходятся размышления обоих писателей. Само их общение неизменно соотносилось со смертью, за которой все сущее становится ужасающим Ничто. Как считает Батай, любое общение между людьми обречено проходить через эту обращающую в небытие пропасть, когда собеседник становится самим этим небытием, а общение, неизменный источник любого субъективного опыта (пустота в сердцевине изобилия, зло в глубине смеха) оборачивается грехом, если смотреть глазами христианина, или, с противоположной точки зрения, сакральным. Эти размышления, несомненно, не могут не привлечь Бланшо, автора “Фомы безвестного”, друга Левинаса и внимательного читателя Хайдеггера. Мысль о том, что общение в итоге направлено в пустоту — а только через Ничто можно осознать сущность Наличного Бытия, — неосознанно и как бы неумышленно объединяет двоих друзей на манер нисходящей на них новой благодати. Их отношения необходимо представлять себе именно таким образом, возвысить до этого уровня: Батай на всю жизнь останется для Бланшо еще одним ближайшим другом (“как и Эмманюэль Левинас, он был моим ближайшим другом”) — примечательно, что дружба эта завязывается сразу же после того, как Левинас исчезает из жизни Бланшо: всю войну он проведет в немецком плену[25]. Это же применимо и к Батаю, для которого Бланшо — наряду с Лейрисом или Массоном, однако несколько иначе — станет “тем, кто будет сопровождать его по ту сторону жизни, тем, кто сам уже этой жизни не принадлежит, способным на бескорыстную, свободную от любых внешних связей дружбу”[26].
Разделенный опыт смерти влечет за собой упоение общностью идей[27], но также, словно печатью, скрепляет дружбу Батая и Бланшо на “клочке вечности, неохватном для человеческого глаза”[28]. Перед лицом смерти они оба столкнулись с опытом поистине пограничным: их собственная внутренняя гибель, столь похожие “первые действа”, смерть близких — также, просто по-другому, ставшая для них своей. Необходимость возвыситься до этих утрат, вознести и окончательно поместить на эту высоту властную потребность писать станет высшим смыслом “Смертного приговора” — неудивительно, что Батай позже признает эту книгу воплощенным пределом литературы.
Следует четко осознавать, сколь многое разделяло их до той поры — начиная от мест, где проходит их детство, до фигур их отцов и вообще семейного окружения, от различий темперамента до различного образования, от жизненного призвания, более или менее заданного, осознанного и признанного, до их политических убеждений, эстетических или литературных предпочтений. Если читали они одни и те же книги (вспомним как об их увлечении Достоевским, Лотреамоном или Паскалем, так и общем недоверии к сюрреализму), то их подход к прочтенному (например, к Ницше или классической немецкой философии) в корне разнился, и, если взять, например, Жида и Морраса, то эти писатели, во многом определившие взросление одного, вряд ли оказали сколь-либо заметное влияние на юность другого (пусть он и сопротивлялся этому воздействию сознательно). И если стремление к признанию у каждого из них по-разному утверждалось, отбрасывалось, вызывало неприязнь и смещалось с одной цели на другую, то способ выражения групповых интересов и типы коллективного творчества разительно друг другу противостояли: один — журналист, редактор ежедневной газеты, другой — член политической группы и глава роскошного журнала для избранных; один замыкается в уединенном познании самого себя, другой избирает полумрак тайного общества[xix]. Даже обаяние их было разным. Сама возможность встречи, соединившего их “восхищения и согласия” заставляет, кстати, внимательнее взглянуть и на ту роль, которую играли в жизни Бланшо эротика и священное, два стержня философии и повседневного существования Батая. Плотское не было для Бланшо столь же важным, как для Батая, не занимало в его жизни столько же места, однако подспудное присутствие этого начала ошеломляет. Что же до мироощущения Батая, стоявшего выше проблем морали и не считавшегося с присутствием Бога (это и утверждавшаяся им склонность Бога ко злу, к непристойности или самоустранению), то в конце 1940 г. Бланшо был готов воспринять его, как был готов прочесть осенью 1941-го “Госпожу Эдварду” и пережить “потрясение вплоть до потери дара речи”, а позже “признаться [Батаю], что, прочтя эту книгу, он мог считать [свою] жизнь прожитой, как сам Батай, наверное, мог почитать ее прожитой, эту книгу написав”[29]. Возможно, именно Бланшо самой логикой отсутствия плотского начала доводит его обожествление до крайнего предела, вымарывая из своих книг излишнюю образность, чтобы яснее показать несказуемый, разобщающий характер сексуального опыта. Но одно Бланшо все же отличало: опыт плоти, скорее всего, не облегчал, пусть и на мгновение, страданий его одиночества, мучений, которое причиняет любому существу сознание ограниченности его жизни.
Все эти немаловажные различия нередко идут на пользу Батаю, человеку более опытному и разностороннему, чьи мысли уже отчасти обрели законченную форму на письме, были свободны от стороннего влияния или сиюминутных политических пристрастий и закалены в публичных спорах (будь то полемика с Бретоном, руководство журналами или организация Коллежа Социологии). Однако замкнутость и неуверенность Бланшо, снедавшее его чувство провала, постоянной ущербности, лишь прикрытые их всегдашней обходительностью и бесконечным вниманием друг к другу, могли дать Батаю и радостное ощущение необходимости книги как какого-то весомого итога — необходимости, лишь усиленной последующей мудрой критикой друга. Регулярная и обширная публикация трудов Батая и Бланшо начинается как раз после их встречи, когда каждый оказался лицом к лицу с тем же отсутствием самого себя, отсутствием книги[xx], той же свободой и неуспокоенностью. Сорокатрехлетний Батай, слишком самодостаточный и разочаровавшийся в жизни для того, чтобы стать тридцатитрехлетнему Бланшо братом (пусть он и был ровесником его сестры), но недостаточно зрелый и покровительственный, чтобы заменить отца, взамен предлагает ему новую модель дружбы и общности, чуждой связей как национальных, так и кровных, на манер иудейских сообществ. Феномен, который Жан-Люк Нанси назовет через сорок лет “незаинтересованным сообществом”, вполне мог родиться тогда, в разделенной бесполезности их прошлых произведений, в непреходящем отчаянии от настоящего, в необходимости помыслить в будущем такую форму общности, которая преступала бы границы всего конечного и выразимого словами, самого небытия[30].
Может быть, с ними для человечества открылась новая страница истории, жизни, мысли и дружбы. Пусть это была дружба лишь для двоих, закрытая и скрытая даже от близких, но она не основывалась, точно оглядываясь назад, на общей скорби или торжестве, поскольку в каком-то смысле эти двое выживших были на самом деле уже мертвы — их не существует как для смерти, так и друг для друга. И если сама “способность любить вдруг просыпается лишь при возможности полюбить смерть”[31], то подобная несоизмеримость превращается в непременное условие существования: объект любви становится и просто обречен оставаться “неживым”. “На самом деле все устроено так, как если бы человек обладал даром умирания, намного превосходящим ту силу, которая действительно необходима, чтобы вступить во владения смерти”, напишет потом Бланшо. Эта силовая разница между способностью умереть и почерпнутой в умирании внутренней силой предоставляется другу, тратится на него. Таким образом, скорбь больше не венчается торжественной церемонией или надгробной речью. Посмертная дань памяти (Бланшо не раз придется ее воздавать) становится чем угодно, только не воскрешением умершего к жизни — скорее восшествием живого в смерть, рождением живого мертвеца, призрака в слове или даже на грани самого молчания. Дружба перестает быть путем обретения мудрости — теперь это заповедник неведения.
Что же это за дружба? “Когда любишь первым, а не в ответ”, напишет Деррида. Попробуем разобрать это взаимную устремленность в свете предполагаемой первой встречи Батая и Бланшо, когда каждый мог полюбить другого за жившую в нем частичку смерти — читавшуюся во взгляде и в самой роговице глаз человека, по-настоящему видевшего смерть (смерть Лауры для Батая или собственный смертный приговор для Бланшо), познавшего этот дар, который нельзя отвергнуть, изведавшего “бедствие, без коего не будет дружбы, укоренившегося в самом сердце этой дружбы”[32]. Им обоим прекрасно известны слова Аристотеля: “Друзей вообще не бывает”, известно и что дружба на самом деле невозможна, ей мешает смерть, иначе говоря, невозможное. Но они знают и то, что потенциальная возможность дружбы, застывшей на грани между этим миром и тем, превосходит всякую реальную приязнь, как единственно возможное бытие литературы выталкивается, насильно и по принуждению, за пределы литературы как таковой. “Что есть дружба: приязнь к незнакомцу, у которого нет друзей”, предположит Бланшо[33], иначе говоря, немедленно охватывающая дружба к частичке неизведанного в другом человеке, к его неизведанным сторонам, невидимым для посторонних и даже для остальных друзей, но мгновенно различаемых новым другом — больше, чем просто другом. Эта привязанность к внутреннему умиранию друга, к его письму дает силы занять место этой смерти, отдаться на ее милость; это спасение, передышка, неутомимый спутник мысли. Такая дружба на расстоянии оказывается в основе и их политических пристрастий. Для того, кто видит смерть первопричиной всякого сообщества, смерть каждого человека, смерть внутри каждого человека создает сообщество тех, у кого нет общности — сообщество превыше общности.
Своего рода работой или испытанием такого сообщества становится группа — или даже две группы — друзей Батая и Бланшо.
Сначала в небольшом ресторанчике на улице Понтьё или в редакции на улице Жана Мермоза регулярно собирались Батай, Прево и группа оппозиционеров из “Молодой Франции”: Бланшо, Линьяк, Петито, иногда заходит Оливье. Затем, с осени 1941-го по март 1943 их встречи переместились в квартиру тогдашней спутницы Батая Дениз Роллен, дом номер 3 по улице Лилль; там они виделись раз или два в месяц (единственный перерыв, на несколько месяцев, приходится на 1942-й год). Тогда-то складывается и вторая группа с участием Кено, Лейриса и Фардули-Лагранжа[xxi], возможно, также Лимбура. Помимо Батая, в обе группы входит лишь Бланшо[34]... и Дениз Роллен, которую он видел тогда впервые, но которая во многом походила на него — пожалуй, даже превосходила — своим безмолвием. “Говорила эта загадочная женщина очень мало, едва отвечая на приветствия: ей явно не нравилось, когда мы улыбались ее ребенку, и она лишь молчаливо следила за нашими долгими разговорами”, писал Прево[35]. Над оживленными спорами неизменно тяготело молчание Бланшо, “молчание, которое, казалось, находилось в каком-то ином измерении, но временами прерывалось... лишь для того, чтобы поддержать точку зрения Батая”, вспоминает Фардули-Лагранж[36]. Впрочем, говорили и так лишь Батай и Бланшо, без какого-либо превосходства одного над другим, в полном взаимном доверии, даже если независимо от частого совпадения их мнений Бланшо находил иногда “способ отойти в сторону” (по словам Луи Оливье), когда ему казалось, что Батай чересчур сгущает краски.
На собраниях Батай читает и комментирует “Внутренний опыт”, над которым он тогда работал. Эти встречи были для него крайне важны, прежде всего из-за присутствия Бланшо; позднее они найдут отражение во всех его книгах, начиная с собственно “Внутреннего опыта”, вышедшего в 1943-м. Более того, самый смысл этого “опыта” содержался во фразе Бланшо, которую Батай назвал ни много, ни мало “переворотом в способе мышления, по важности сравнимым с Галилеевым”, считая ее способной “занять место всех наших многочисленных религий и самой философии”. Эта историческая реплика предельно лаконична: “любой опыт есть власть — но власть, искупающая себя опытом”. Для Батая она стала настоящим потрясением: она приглушает его страх от “внутреннего опыта”, прожитого как “путешествие на край возможного”, без поддержки каких бы то ни было внешних опор — религии, мистики, философии или литературы. “Как только прозвучали эти слова, я тотчас успокоился, лишь в глубине души остался осадок того метафизического страха (так шрам постепенно затягивает рану)”. Эта фраза делает возможным отказ от любого знания, которое теперь можно оспорить (“принцип протеста был для Бланшо одним из основополагающих”). Таким образом, издавна переживаемый им опыт бесконечного, преступающий любые влияния истории, мистики (Экхарт, Анджела де Фолиньо), философии (Декарт, Гегель, Ницше) или литературы (Пруст), Батай помещает под влияние Бланшо. “Фома безвестный”, два фрагмента из которого он приводит во “Внутреннем опыте”, кажется ему единственной чужой книгой, “в которой настоятельно, пусть еще и не в полный голос, звучат вопросы новой теологии”[37].
Поражает, с каким избирательным постоянством, не жалея слов похвалы, Батай наделяет, казалось бы, характерными для него одного чертами другого, друга: Бланшо. Быть может, прежде всего здесь сказывается преклонение перед его талантом писателя (Батай часто обращается к “Фоме безвестному”, “Аминадаву”[xxii]) или личным опытом (в испытаниях смертью Бланшо прошел весь путь, “до самого края возможного”, “наедине со своей наготой, без какой-либо защиты”[38]); быть может, он осознавал и то, что это превосходство может быть признано ими лишь вместе, в сообществе, основанном на том невозможном, испытанием которому и становится дружба, когда личность стирается и распадается, растворяясь в невозможности смерти. Не обходилось подобное признание и без сообщнической, анонимной драматизации; позже Бланшо признается в этом Дионису Масколо: “во “Внутреннем опыте” мне всегда казалось “драматичным” это внезапное и спонтанное упоминание, неожиданная запись не положенных на бумагу и, несмотря на то, что им дано имя, оставшихся безымянными мыслей [...]”[39].
При этом “открытие” тех убеждений уже предсказано в предшествующих текстах Батая[40]. Испытанное им мгновенное облегчение также читается в смутном чувстве внутреннего торжества (неосознанное, но ясно ощущаемое обретение заново прошлой находки) и признательности (свидетельство общности мысли). Все последующие годы часто будет казаться, что любой выбор слова, малейший поворот мысли одного свершается при бдительном присутствии другого, друга. Вряд ли это можно объяснить одним лишь феноменом влияния — скорее именно реальным, почти физическим присутствием: присутствием Бланшо в мыслях Батая о безличном (в виде позаимствованных терминов) или смерти (стало возможным не сослагательное, а изъявительное наклонение), в обострении им парадоксов (вплоть до ключевых высказываний[41]), краткости статей (в особенности о литературе) или невообразимой страсти к систематизации (пусть и лишь отдельными порывами) — и наоборот, присутствие Батая в лаконичности текстов Бланшо (известно, как потрясла того “Госпожа Эдварда”: “всего-то несколько страниц” — и “уникальное произведение, превосходящее все наши представления о литературе”, “подобие абсолюта”), в его набиравшей силу склонности к отрывистому, фрагментарному письму (которая сохранилась и после смерти Батая), доведении любого опыта до радикального предела (его метафизическая нагота), формировании его диалектической мысли (когда господствовавшая в “Документах”[xxiii] “диалектика форм”, так сильно оттененная темными силами искушения[42], и отрицательная позиция Александра Кожева[xxiv] переходят в рассуждения Бланшо об искусстве, о “литературе и праве на смерть” или о поэзии как “образе речи”). При том, что подобное взаимопроникновение отнюдь не мешает каждому из мыслителей сохранять свою самобытность — а возможно, даже помогает лучше ее подчеркнуть, переустроить ее внутреннюю организацию (ее логику чрезмерности или парадокса), — оно все же делает невозможным их собственный диалог. Батай и Бланшо написали друг о друге немало статей, но Бланшо не участвует в посвященном памяти Батая специальном номере журнала La Ciguë за 1958 год, а Батай после нескольких попыток оставляет замысел книги о Бланшо[43]. Две эти философии по-настоящему сольются только в смерти: высшее, восторженное желание умирающего — застать “смерть мысли” — словно ведет размышления “Шага за край”, этой первой книги фрагментов, за самый край смерти: “Смерть и мысль близки до такой степени, что, думая, мы умираем, а умирая, избавляемся от необходимости мыслить: всякая мысль становится смертельной, предсмертной”[44].
Насколько присутствие Левинаса с самого начала отмечает долгий процесс вызревания творчества Бланшо, тяготеет, напоминает о себе в течение всего формирования его потребности в другом, в собеседнике, в бесконечной близости — точно присутствие первого человека по имени Фома, чья необычность, напоминание о постыдном изъяне, отталкивает посторонних, — настолько присутствие Батая — маячащий конец, след последнего человека — сопровождает развитие этого творчества, дает ему силу принять беззащитную наготу, открывает уста, метит кровью его шаги. Отметим также, что после смерти Батая Бланшо не напишет больше ни одного повествовательного текста (по крайней мере, в той же предельной форме крайнего напряжения языка).
Где-то в конце 1942-го, скорее всего, по возвращении из Панилеза, в Эвре, где он работал над “Умершим”, Батай составляет проект нового объединения, которое он называет “Сократическим коллежем”, призванного упорядочить те собрания, которые регулярно проходили “вот уже несколько месяцев”. Раздираемый между осознанием своей неспособности к подлинному общению и желанием все же поделиться размышлениями, Батай стремится материализовать жизнь духа — по настоящему, без прикрас, не помышляя о последующих публикациях и пропаганде своих идей, выстраивая в уме логический ряд сообщений, которые помогли бы избавиться от расплывчатости, случайности любого слова. “Нашей целью должна стать выработка комплекса строго научных, безэмоциональных догматов, касающихся внутреннего опыта. [...] По-настоящему пробудить сознание и связать те опыты, что ранее именовались мистическими, с выявлением их истинных целей могут лишь предложения, сформулированные в предельно ясной, свободной от поэтических изысков форме. И эти предложения должны стать не делом одиночки, но результатом совместного размышления, одновременно вызывающего к жизни предельно личный опыт и делающего его переживание общим”[45].

В конце марта 1943 г. Батай уезжает в Везеле. Сократическому коллежу так и не суждено будет состояться. “Последний рывок в попытке создания нового сообщества, лишенный воли к жизни”, он “был обречен на неудачу”, пишет Бланшо, который и сам в то время редко бывал в Париже[46]. И все же необходимо указать, чем именно встреча Батая и Бланшо смогла обогатить сообщество мыслителей и писателей второй половины века. Форсирование опыта невозможного любой ценой, размышление о немыслимом, проблема передачи мыслей посредством радикального сомнения в жизненности языка, способность литературы “за пределами письма” “называть по именам невыразимое — и навеки безымянное, — чтобы дотянуться до бесконечно далекого”, “присущее ей призрачное кишение, ее адова жизнь или, скорее, извечное присутствие в ней смерти[47]: все это откроет ранее немыслимые горизонты Фуко и Делезу, отзовется эхом в поэзии Шара или Мишо.

Перевод Сергея Дубина

Примечания переводчика

[1] Подробнее о “Повстанце” см.: Etienne de Montéty. Thierry Maulnier, op. cit., pp. 126-136; Marie-Anne Lescourret. Emmanuel Lévinas, op. cit., p. 65; Eugen Weber. L’Action Française, 1962, rééd. Fayard, 1985, pp. 558-562. По свидетельству одного из журналистов “Повстанца”, близкого знакомого с Делонклем, Бланшо знал Делонкля и как минимум “встречался” с ним — однако на “Черную маску”, как и Максанс с Монье, не работал (Pierre Monnier. A l’ombre des grandes têtes molles, op. cit., pp. 175-176, 193). — (Здесь и далее прим. автора).
Был ли он главным редактором? Пьер Прево предполагает, что да (ср.: Michel Surya. Georges Bataille, la mort à l’oeuvre. Séguier, 1987; rééd. Gallimard, 1992, p. 382, note).
Пьер Вьено был министром иностранных дел в правительстве Блюма.
Показательно, что “Аксьон франсез” также считала Блюма женоподобным.
Однако de facto, самим фактом своей публикации в “Повстанце” эта дипломатия все же попадала в поле размышлений Монье о “всенародной революции”. Иначе говоря, она смогла выбрать себе идеологическую нишу — но была лишена всякого практического применения.
Следует ли усматривать в этой дате символ раскола среди республиканцев? Или соотнести с недавним падением правительства Блюма? Подобные гипотезы соблазнительны, но маловероятны. Позднее мы увидим, что свою роль в этом сыграли другие события.
Письмо от 23 июля 1937 г., цит. по: Etienne de Montéty. Thierry Maulnier, op. cit., p. 135. Автор анонимной заметки в коллаборационистской газете “Призыв” (L’Appel, май 1942) считает, что именно Бланшо «пустил ко дну “Повстанца” по согласованию с Талаграном [Тьери Монье]».
Бланшо напишет об этом Диане Рубинштейн: “Позвольте напомнить, что, будучи давним противником Бразийяка — безоговорочно приверженного фашизму и антисемитизму, — условием своего участия я поставил гарантии того, что ему на страницах журнала места не будет” (письмо от 20 августа 1983, цит. по: Diane Rubinstein. What’s Left?, The University of Wisconsin Press, Madison, 1990, p. 187, n. 72). Добиться этого удалось лишь с большим трудом. Отношения с Монье были тогда напряженными. Позже Бланшо признается, что иногда его тексты для “Сражения” или “Повстанца” правились без предварительного с ним согласования — их считали слишком антифашистскими и, напротив, недостаточно антисемитскими. Бланшо потребовал опубликовать опровержения, это не было сделано, и он прекратил свое сотрудничество.
“Единственное число, которое я могу с уверенностью припомнить, это 13 октября, да-да, среда 13 октября” (“Смертный приговор”, с. 11). Все нижеследующие цитаты отсылают к первой части романа и, особенно в том, что касается установления хронологии, к первым двадцати страницам.
“Смертный приговор”, с. 98.
Рассказчик в “Смертном приговоре” проводит несколько недель в пансионате, поправляясь от “заболеваний легкого” (с. 72). Вспомним также легочный санаторий в “Последнем человеке” и описания в “Обыденном безумии” (сс. 13-14, 23-24).
“Смертный приговор”, сс. 78-79.
“Обыденное безумие”, с. 11.
Морис Бланшо. “Игра мысли: Памяти Жоржа Батая”, Critique, № 195-196, август-сентябрь 1963 (воспроизведено в книге Бланшо “Бесконечный разговор”, 1969, с. 314-315). Еще одно примечательное сходство: кажется, будто, описывая в 1944 году Батая, Анри-Франсуа Рей выделяет лишь те его черты, которые могли бы подойти и Бланшо: “Очень красивое лицо, мягкий голос, отстраненные движения, точно бы он двигался в пустоте, одновременно рядом с нами и где-то вдали [...] Это был самый поразительный человек, какого мне доводилось встречать, весь словно сотканный из тайн, двусмысленностей и противоречий. Я никогда не видел, чтобы кто-то жил, как он, и сам наверняка не смог бы жить так — с его глухой ко всему миру одержимостью, с его одиночеством, его муками, надеждами и сомнениями, в бесконечном поиске заведомо недостижимого абсолюта” (Le Magazine littéraire, №44, январь 1979, с. 58).
Жорж Батай. “Внутренний опыт”, op. cit., с 120.
Письмо Бланшо Батаю от 9 мая [1961?], цит. по: Georges Bataille. Choix de lettres, op.cit., p. 594.
Морис Бланшо. “Интеллектуалы под вопросом”, с. 43. Батай так отозвался об этой встрече: “С Бланшо [я] познакомился в конце 1940-го; [моей] немедленной реакцией было восхищение и полное согласие с ним во всем” (“Notice autobiographique”, О.С., VII, р. 462). Все — или почти все, — что только можно сказать об отношении Батая к Бланшо, можно найти в монографии Мишеля Сюрья, к которой мы и отсылаем (Surya M. Georges Bataille, la mort à l’oeuvre, op.cit.)
Отметим, что через своих многочисленных знакомых Батай и Бланшо могли бы встретиться и раньше. Дрие [Пьер Дрие Ля Рошель (1893-1945), французский писатель, в годы войны — коллаборационист. — Прим. перев.] посещал заседания Коллежа Социологии, а Дени де Ружмон [1906-1985, швейцарский франкоязычный писатель, литературный критик, философ-эссеист. — Прим. перев.] читал там лекции. Пелорсон руководил журналом Volontés, где регулярно сотрудничал Реймон Кено. Ср. также замечание Дени Олье: «Любопытно, что впервые имена Батая и Бланшо оказываются рядом в 1938-м — сами они вряд ли об этом знали — на страницах коммунистического журнала “Коммуна”, где обзором прессы ведал Садуль. В весьма оскорбительном тоне разбирая подборку материалов Коллежа Социологии из июльского номера NRF, он без какого-либо перехода начинает критиковать статью Бланшо (из которой приводит длинные фрагменты), вышедшую в “Сражении”, тогда — главном журнале крайне правых» (Art Press, №204, июль-август 1995, сс. 47-48).
Жорж Батай. “Виновный” (O.C., V, р.247).
Жорж Батай, там же, с. 355.
Батай встречает Бланшо в конце 1940-го, в 1942-м он заболевает туберкулезом, и позже, в 1955-м, атеросклероз сосудов головного мозга становится его окончательным приговором: последние семь лет его жизни пройдут во все возраставших страданиях.
Жорж Батай. “Виновный”, op. cit., р.269.
Жорж Батай, там же, с. 253.
Жорж Батай, там же, с. 240. Бланшо вернется к этой формулировке в специальном номере журнала Critique, посвященном памяти Батая. Именно этот страх, по всей видимости, и стал для их размышлений общим знаменателем: страх всеохватный, осязаемый, вещественный, словесно выразимый. Именно к этому страху неизменно подводил их нескончаемый диалог, и это был не разговор сотворчества, столкновения или спора, но движение одновременно решительное и неуверенное, слово, зияющее немым ртом, и четко высказанное, “слово нейтральное, незаконченное, бессильное, в котором и реализуется безграничность мысли”, “в конце концов, сама мысль, которая становится собой, лишь призывая нас продлить в бесконечности неохватность этого становления”. Таким образом “между двумя говорящими людьми, которых связывает нечто очень для них важное, благодаря чуждой всякому панибратству близости мысли устанавливается бегущее оценок сродство — но одновременно и предельное отдаление. [...] Эти непривычные, предельно обособленные, а иногда и прямо исключительные отношения, которые вряд ли вынесли бы присутствие третьего — когда точно становишься невидимым в кругу слепящего света, — непрочны, но если они продлились всю жизнь, то становятся нежданной, редкой наградой, обретению которой и были посвящены” (“Бесконечный разговор”, сс. 318-322).
Сходство этих троих мыслителей отмечал и Батай: “То, что занимало размышления Левинаса [...], как мне кажется, не отличалось от мыслей Бланшо или моих собственных” (“От экзистенциализма к первичности экономики” [1947], O.C., XI [1947], р. 293, сноска. Левинас, скорее всего, еще до войны был знаком с фрагментами “Фомы” и должен был узнать в тексте отсылки к тому, что они с Бланшо пережили и над чем размышляли в Страсбурге — позже он назовет это наличием; между сдачей рукописи в типографию и выходом книги в свет Батай, наверняка, также перечитал ее сам и был вынужден принять это требовательное вторжение жизненного опыта в письмо (длинную выдержку из второй главы он приводит затем во “Внутреннем опыте”). После Освобождения Левинас публикует “От существования к существующему”, где отсылает к этой же главе, которую называет восхитительным описание понятия наличия (op.cit., p. 103). Для Батая “[слово “описание”] не совсем точно: если Левинас действительно описывает наличие, то Бланшо его выкрикивает [...] Левинас посредством формального обобщения (иначе говоря, речи) лишь определяет то, что в литературном тексте Бланшо становится настоящим воплем существования” (“От экзистенциализма к первичности экономики”, art.cit., рр.292-294). Батай не приемлет внешнего характера речи по отношению к опыту, на котором настаивал Левинас — как настаивал бы любой экзистенциалист, да и любой философ, — но все же признает, что самовыражение Левинаса “в определенной степени остается именно таким вот криком”. Напомним также о том “эпизоде”, когда Хайдеггер перепутал Батая и Бланшо, говоря об “умнейшем человеке Франции” (ср. Georges Bataille. Choix de lettres, op. cit., p. 582).
Эту фразу Батая Бланшо позже поставит эпиграфом к “Дружбе”.
“Меж тем, “основой общения” не обязательно является слово — то есть молчание, подпитывающее его изнутри и служащее ему границами, — но уязвимость перед лицом смерти, и даже не моей собственной, а чьей-то чужой, ведь самое живое и близкое присутствие другого есть, по сути, вечная и невыносимая пустота, которую не заполнить и самым ревностным трауром. И посмотреть в глаза этой пустоте нужно еще во время жизни, ведь именно она [...] становится проверкой и ежеминутной угрозой дружбе, если за ней не стоит ничего или стоит лишь неизмеримое” (Морис Бланшо. “Невыносимое сообщество”, с. 46). “Умири Бланшо, дружеская общность будет выстраиваться уже не на мнимом сродстве, но на необходимом и непреодолимом различии, которое открыла бы его смерть” (Мишель Сюрья, “Простые смертные и дружба”, Lignes, № 11, septembre 1990, p.69).
Если воспользоваться образом Блейка, “слияние ада и рая”. Батай также скажет: “Чтобы умереть, нужно быть богом” (“Внутренний опыт”, op.cit., р. 86).
Бланшо полагает, и не без основания, что был “одним из первых читателей” “Госпожи Эдварды”, рассказа, написанного Батаем в сентябре-октябре 1941 (“Напоследок”, сс. 89-91).
“Я слишком много повидал и испытал, чтобы тратить себя на вещи, в корне не подрывающие обыденную данность. Мной движет лишь сила безграничного отрицания — наверное, я и сам стал этой силой, — которая обожествляет все, что еще не лишено мною смысла. Впрочем, обожествление для меня и есть как раз эта выхолощенная суть. Вы представить себе не можете, несколько я стал неразговорчив — мне даже кажется, что слово разлетится вдребезги, коснувшись моих губ (или начнет гнить, или станет таким смехотворным, что фразу оборвет раскат хохота). А в остальном: слоняюсь туда-сюда, веселее обычного, а поскользнувшись, хватаюсь за свою нить молчания” (письмо Жоржа Батая Анри Массону, 3 февраля 1942, Choix de lettres, op. cit., p. 179).
Жак Деррида, “Политика дружбы”, op. cit., p. 27.
Жак Деррида, там же, сс. 25, 329. “Двое друзей не соединены, а уединены, и объединяет их лишь молчаливое согласие в необходимости совместного молчания” (там же, с. 73).
Морис Бланшо. “Невыносимое сообщество”, с. 44.
Эта исключительная принадлежность к обеим группам, наряду с Батаем, напоминает о положении Бретона, состоявшего внутри “Контратаки” одновременно в группах Марата и Сада. Что ж, авторитет и популярность обязывают.
Pierre Prevost. Pierre Prevost rencontre Georges Bataille, op.cit., p. 102.
Мишель Фардули-Лагранж, “Сократический коллеж”, устное сообщение в Коллеже философии, 27 мая 1987.
Жорж Батай. Внутренний опыт, op.cit., pp. 19-20, 24, 120. Или еще, в письме Жерому Линдону [издатель, глава знаменитых Editions du Minuit, сделавший имя “новому роману”. — Прим. перев.]: “И соответственно, я утверждаю, что литература — это и есть невозможное, и если не отдавать себе в этом отчет, смысл ее ускользает от нашего понимания. Однако прежде всего смыслом невозможного является философия, однако та философия, которая возвышается до невозможного, утрачивает все связи с преобладающим ныне умствованием чисто формальным. В этом смысле невозможное яснее выражено в книгах Бланшо и моих собственных. Бланшо писал о Саде, я же...” (31 января 1962, цит. по: Choix de lettres, op.cit., p. 582).
Слова, которыми Батай в 1946 году в письме к Прево определяет свое отношение к только что вышедшей книге Александра Марка и позицию Бланшо, прекрасно описывают общность их взглядов: “Вам известны убеждения Бланшо: я охотно разделил бы их и сам, если бы не считал, что выйду за пределы мыслимого. Но по существу я думаю то же, что и Бланшо” (Choix de lettres, op.cit., p. 283)
Письмо Мориса Бланшо Дионису Масколо, сентябрь 1966 г.
В тексте 1939 года “Безумие Ницше” Мишель Сюрья отыскал следующую фразу Батая: “Сама любовь к жизни, слепая готовность принять судьбу стали причиной того, что он сам в первую голову совершает то преступление — обладание властью, — которое позже ему придется искупить” (Georges Bataille, la mort à l’oeuvre, op.cit., р. 387)
Высказываний “философских” или относящихся к технике повествования — как и у Бланшо, ставящих под вопрос саму суть рассказа, его власти над читателем, доступности для чтения: “Рассказ мой вряд ли соответствует тем ожиданиям, которыми рассказы обычно встречают”, говорит Шарль С.; “Даже если я сказал вам самое главное, лишь только намекнул или говорю об этом сейчас — все это, в конечном счете, лишь призвано как можно больше скрыть” — нельзя не вспомнить здесь обращения к читателю (эпиграф, заключение) во “Всевышнем” или “Смертном приговоре”, опубликованных двумя годами раньше (L’Abbé C., O.C., III, pp. 338-339).
См. об этом замечательную книгу: Georges Didi-Hubermann, La Ressemblance informe, Macula, 1995, в особенности с. 216-252.
В своем письме в издательство “Галлимар” от 29 декабря 1948 Батай сообщает о намерении написать книгу “Морис Бланшо и экзистенциализм”. В дальнейшем касавшиеся Бланшо замыслы носили скорее форму объемистых глав (переработанных ранних статей) внутри какого-либо целого произведения, нежели отдельных книг. В марте 1950 Батай пишет Кено и сообщает о масштабном замысле, касавшемся его “Суммы атеологии”, включающем ряд переизданий и добавлений. В итоге глава “Морис Бланшо” появляется после “Истории тайного общества” во второй части “Суммы”, названной “Дружба”. В 1958-м, набрасывая общий план “Полного счастья”, он предполагает добавить “Аллилуйя” и “Тексты Мориса Бланшо” в “Виновного”, также в части, посвященной “Сумме” (ср. O.C., VI, pp. 361-364; VII, p. 610; XII, p. 645). Бланшо, таким образом, словно невообразимый властелин, царит надо всем ансамблем “Суммы”. Никак это не комментируя, Батай... тем не менее ставит соответствующий эпиграф (O.C., VIII, р. 582).
Морис Бланшо. “Шаг за край”, с. 7.
Жорж Батай. Сократический коллеж, art.cit., pp. 279-291.
Морис Бланшо. Невыносимое сообщество, с. 35.
Морис Бланшо. Напоследок, с. 90; Жорж Батай. Морис Бланшо, art.cit., р. 220.


[i] Монье, Тьери (наст. имя Жак Луи Талагран, 1909-1988) — французский писатель-неоклассик и журналист, член Французской Академии.
Валлес, Жюль (1832-1885) — французский писатель, в частности, автор романа “Инсургент” (или “Повстанец”, 1886); также политический деятель, участник Парижской Коммуны.
Дрюмон, Эдуар (1844-1917) — французский политический деятель и журналист, известный своими антисемитскими взглядами. Основатель националистического журнала “Свободное слово” (1892-1910).
Мандель, Жорж (1885-1944), Рейно, Поль (1878-1966), Шотан, Камиль (1885-1963) — французские политические деятели, руководители различных министерств или Государственного Совета.
Моррас, Шарль (1868-1952) — французский писатель, монархист, националист и антидрейфусар, позже поддержал профашистский режим Виши; член Французской Академии, исключен в 1945 г. и приговорен к пожизненному заключению.
“Черной маской” назывался в просторечии Тайный комитет революционного действия — подпольная ультраправая группировка, существовавшая в 1936-1941.
Блюм, Леон (1872-1950) — французский политический деятель, лидер и теоретик Социалистической партии, глава Правительства Народного Фронта (1936-1938).
Французская организация антикоммунистического и националистского толка, объединявшая ветеранов Первой мировой.
Дорио, Жак (1898-1945) — французский политический деятель. Исключен из Компартии в 1934 после протестов против влияния СССР, основал Французскую Народную Партию фашистского толка. Во время войны сотрудничал с оккупационным режимом.
Ларок (Ла Рок) Франсуа, граф де (1885-1946) — французский политический деятель, с 1931 президент упоминавшейся организации Огненных Крестов, в 1936 основатель Партии Трудящихся (Parti Social Français).
Левинас, Эмманюэль (1906-1995) — французский философ, литовец по происхождению, один из крупнейших современных еврейских мыслителей. Автор книги “О Морисе Бланшо” (1975).
Штаб квартира Лиги наций находилась в Женеве.
Флагман профашистской, а позже — коллаборационистской прессы.
Обыгрывается название эссе Бланшо о языке литературы “Ложный шаг” (1943).
Бразийяк, Робер (1909-1945) — французский писатель, журналист, убежденный приверженец антисемитских и националистических взглядов. После войны расстрелян за сотрудничество с оккупационным режимом.
Первая фраза книги Бланшо “Смертный приговор” (Arrêt de mort, 1948), правда у него стоит “в 1938-м”. Само название “Смертный приговор” обыгрывается в названии главы.
Название книги Бланшо 1957 г.
Autofiction — термин, введенный французским критиком и писателем Сержем Дубровски.
Речь идет о вступлении Батая в Демократический коммунистический кружок Суварина (1931), основании им группы “Контратака” и общества “Ацефал” — два последних объединения также дали жизнь одноименным журналам.
Знаменитое эссе Бланшо.
Фардули-Лагранж Мишель (1910-1994) — французский писатель, близкий друг Батая; вместе с ним, а также Лейрисом, Кено, Граком, Бонфуа, в 1945 г. основывает журнал “Третий конвой”.
Роман Бланшо (1942).
Журнал об “учениях, археологии, искусстве и этнографии”, выходивший с 1929 года; Батай был его главным редактором.
Кожев Александр (настоящая фамилия Кожевников, 1902-1968) — французский философ, представитель неогегельянства, способствовавший распространению идей Гегеля во Франции и их толкованию в духе экзистенциализма; см.: Кожев А. Введение в чтение Гегеля // Новое литературное обозрение. 1995. № 13. С.59-77, а также статью М. Ямпольского в том же номере (с. 36-41).

[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале