начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Тема: Литература

Михаил Михеев

Сон, явь или утопия?
Еще один комментарий к “Чевенгуру” Платонова [1]

Слово Утопия, согласно словарям, восходит к сочетаниям греческих слов, означающих либо ‘место, которого нет’ — через u-topos, либо ‘благое место’ — через eu-topos (БЭС). В современном значении слова используются оба осмысления, но в неравной степени. Первое и главное из них, с отрицательными коннотациями, составляет смысл ‘выдуманная, никогда не существовавшая и невозможная в действительности страна’ (утопия-1): его условными синонимами можно считать выражения бредни или (напрасные) мечтания, а второе передает тот положительный смысл, который вкладывался в это слово первоначальными авторами или же самими творцами утопий (утопия-2) — но, правда, в этом наивном и внутреннем значении само слово могло использоваться лишь до тех пор, пока утопия казалась реальной, а сейчас для нас такое употребление оказывается невозможным и уступает место первому, внешнему, с неизменно скептическим отношением к своему объекту (иначе говорящий совершает акт “иллокутивного самоубийства”). И сейчас в любом случае утопия употребляется для обозначения лишь некой мыслительной конструкции, или умозрительного построения (хотя и расцвечиваемого разнообразными картинами будущей счастливой жизни), а в силу этого многое зависит от того, имеет ли в виду произносящий его основное — внешнее и, так сказать, “цитатно-объектное”, “препарированное” в его собственной речи употребление, осложненное отношением “сверху-вниз”, или же — неосновное внутреннее, изначальное, наивное и устаревшее, то есть использовавшееся автором самой утопии применительно к тем идеалам, к которым, по его мнению, следовало бы, вообще говоря, всем стремиться (при этом говорящий становится на точку зрения того человека, для которого живы или могли бы быть живы прежние идеалы). Естественно, что только первое из этих значений русский язык считает основным (фантазия, неосуществимая мечта), а второе использует лишь как вспомогательное — для обозначения строго специальных случаев (как литературное произведение, рисующее идеальный общественный строй будущего — согласно МАСу: назовем это уже утопией-2а).

Известно, что основной сюжетно-композиционной особенностью книг, написанных в жанре утопии, является необычное расположение происходящих в них событий во времени (и в пространстве), при котором некие идеальные условия переносятся в удаленное от современности время: обычно в будущее — на 50, 100, 670 лет, как у Л.-С. Мерсье (роман “Год 2440-й”, написанный в 1770-м) или даже на 2,5 тысячи лет вперед, как у В. Ф. Одоевского (в романе “4338 год: петербургские повести”, написанном в 1830-е гг.). Иногда же, напротив, действие утопии может быть перенесено и в некое незапамятное, доисторическое прошлое, но в таком случае утопия опять-таки ничем не отличается от будущего, оказываясь неким “золотым веком”, устроенным по образцу рая на земле) [2] .

Попытки подойти к определению жанра

В романе Андрея Платонова “Чевенгур”, писавшегося с 1926-го по 1929-й годы (а потом еще всю жизнь автором правленом и дописывавшемся, со слов дочери писателя, Марии Андреевны, то есть вплоть до января 1951-го года), рассказывается о событиях 1921-го года. Таким образом, по крайней мере, по одному из критериев этот роман под определение утопического вроде бы не подходит. Замечу, что в определении утопии как литературного жанра (утопии-2а) само собой, естественно, предполагается, что автор ее должен разделять хоть с кем-то из своих героев положительную оценку тех “идеальных условий”, которые в ней описаны, “прославляя гармонию утопического пространства”, согласно [Новиковой 1997: 68]). Основным же характеристическим признаком анти-утопии как жанра (с более естественным отношением к ней, как к утопии-1), по логике вещей, должен выступать, наоборот, отрицательно-объектный взгляд автора на условия жизни, которые существуют в описываемой им (реальной или также придуманной) области времени-пространства. Но при этом автор может легко иронизировать и лишь слегка сожалеть по поводу неосуществимости вообще-то благих ее идей (как Достоевский в рассказе “Сон смешного человека”) либо гневно и саркастически опровергать, развенчивая и пародируя те идеалы, которые в реальности где-то существовали или же при известных условиях еще только могут быть созданы. В последнем случае писатель чаще всего сам до-думывает те выводы и следствия, к которым, в силу “естественного хода вещей” или просто по человеческой “подлой природе”, рано или поздно должны привести те или иные ниспровергаемые им общественные установления. (Вспомним тут скорее все-таки даже не антиутопии, а просто памфлеты или пародии — “Бесы” Достоевского, “На ножах” Лескова и др.) В определение жанра антиутопии (или утопии-1а) платоновский “Чевенгур” укладывается, конечно, больше, чем в определение собственно утопии (утопии-2а), но все же и туда далеко не идеально. Однозначного осуждения, высмеивания и пародирования мы у него никогда не находим. Как заметил [Гюнтер 1991: 252], жанровая структура “Чевенгура” значительно сложнее, чем, например, в замятинском романе “Мы” или оруэлловском “1982”. У Платонова нет однозначно сатирического изображения какого бы то ни было утопического мира. Как ни странно, утопия и в положительном смысле (т. е. утопия-2!) у него тоже явно есть, причем значительная, занимающая гораздо большее место, чем даже во 2-м томе “Мертвых душ” Гоголя [3] .

Но ведь и определение жанра роман платоновскому произведению тоже не вполне подходит. С гораздо большим правом можно считать его — всё по тому же, заданному Гоголем, образцу — поэмой. Некоторые исследователи называют “Чевенгур” также менипповой сатирой (вслед за Бахтиным), то есть таким жанром, который сочетает в себе элементы трагедии и фарса. Сам Платонов в одном из вариантов названия, сделавшемся впоследствии подзаголовком, окрестил его “Путешествием с открытым сердцем”. И в самом деле, это путешествие, или странствие (даже паломничество, “хождение”, если угодно), и с одинаковым успехом может быть отнесено к жанру путевых впечатлений, дневниковых записей (таких же, например, как у Радищева в “Путешествии из Петербурга в Москву” или в “Хожении за три моря” Афанасия Никитина). Следующий жанр (кроме поэмы, мениппеи, дневника и путешествия), к которым близок платоновский “Чевенгур”, это хроника. Вспоминается тут и его собственный подзаголовок к повести “Впрок” — “бедняцкая хроника”, то есть как бы некие беспристрастные и достоверные свидетельские показания о происходящем, где все описывается через взгляд некоего душевного бедняка, что представляет собой одновременно и рассказ о бедности духа, и/или о его полетах в некие заоблачные выси. (Естественно, что для Сталина то, что у Платонова имело, по крайней мере, эти два смысла, стало однозначной и одномерной — “кулацкой хроникой”: по его мнению, все события в повести “Впрок” были описаны с точки зрения кулака.) А пожалуй, еще одним словом, подходящим для характеристики жанра “Чевенгура”, является название повести “Сокровенный человек”. Как известно, сокровенный сердца человек — есть цитата из текста Послания апостола Петра. Вот как следует истолковать и откомментировать это (уже платоновское) название:

Сокровенный значит: скрытый в сердце, внутренний человек.

Субъектно-объектное знание противопоставляется симпатическому пониманию. Субъектно-объектное знание разделяет процесс понимания на субъекты и объекты, символическое понимание через симпатию сближает, иногда даже отождествляет субъект с объектом [Друскин 1995: 103].

На мой взгляд, Платонов и выставляет в романе перед нами варианты своего собственного — символического, но глубоко личного, а не субъектно-объектного, отстраненного — взгляда на описываемые события. Утопическое или антиутопическое для Платонова, по сути дела, неважно, это одно и то же, потому что отношение его и к коммунизму, и к русской революции значительно сложнее, чтобы можно было как-то “уложить” его в прокрустово ложе одной из двух позиций — либо осуждение, либо приятие, возвеличение; утопия-1 или утопия-2, 1а (антиутопия) или 2а (утопия как литературный жанр) и т.п.

Кроме того, как уже давно замечено исследователями, сюжетное повествование во всех произведениях Платонова почти всегда ослаблено (и это, прежде всего, может быть отнесено к “Чевенгуру”) — писатель преднамеренно отказывается от попыток удержать читательское внимание сколько-нибудь сложной фабулой [Крамов 1976: 81-82]). И действительно, сюжет “Чевенгура” как-то уж не по-романному прост, если не сказать тривиален, даже неотчетлив, аморфен, запутан и невразумителен. Так что же в его произведениях для нас так притягательно? — Язык? Но ведь и сам язык, сознательно отождествляющий себя с языком коммунистической идеологии, если вспомнить впечатление Иосифа Бродского, есть просто — некая раковая опухоль языка...! Да, Платонов порождает в своих произведениях новый, видоизмененный, советский язык с его “декларативной утопичностью” [Геллер 1982: 272-278], но при этом, формально подчиняя себя языку утопии, он как бы через язык, может быть, и борется с этой самой утопией [Буйлов 1997: 31]?

Как заметил [Нагибин 1977: 176], подражание Платонову оказывается гораздо более губительно для начинающего писателя (это он испытал на себе), чем, скажем, подражание Чехову или Булгакову: “Крепкая кислота его фразы выжжет дотла робкие возможности новичка”. Почему это так? И чем так убивает чужое творческое своеобразие этот платоновский невозможный, неправильный, тяжеловесный, тягостный, но — все-таки зачаровывающий и захватывающий нас язык? Или это уже какая-то иная его сторона, чем та, о которой говорил И. Бродский? — Это совершенно “непредсказуемый вихрь косноязычия, вздымаемый в каждой фразе заново” [Борисова 1987: 363]? — Все это вопросы, так и не получившие до сих пор вразумительного ответа. Попытаюсь ответить хотя бы на некоторые из них.

По предположению, высказанному в работе [Тринко 1996: 83], “целое “Чевенгура” строится как большой диалог, внутри которого звучат композиционно выраженные диалоги персонажей”, что “делает роман отражением вечевого начала задумавшейся России”. Определенную диалогичность или даже полифонию (в духе М. Бахтина) действительно можно ощутить в романе, и хотя неясно, кому именно из персонажей следует приписывать ту или иную высказываемую автором мысль — ведь индивидуальные (“сказовые”) черты рассказчиков в повествовании не сохраняются и разграничение их “точек зрения” практически отсутствует [Эпельбоин 1995: 214], у Платонова нет разницы между “я” и “не-я” (Меерсон), — но само рассмотрение его произведения как многоголосой структурной композиции, тем не менее, как ни странно, сохраняет смысл и представляется достаточно интересным.

О трех слоях реальности в тексте “Чевенгура”

Как можно заметить уже при первом чтении “Чевенгура”, на равных правах в нем существуют по крайней мере два плана повествования. Один из них — мир реальный, в котором по однозначным признакам можно угадать Россию 1921-го года, с ее переходом к нэпу, т. е. от революции как “всенародной задумчивости” (собственно, это выражение одного из героев Платонова) к ее “триумфальному шествию” по “отдельной взятой... стране”.

Но герои только “входят” и “выходят” из романа через эту — чисто внешнюю для них — рамку исторически достоверно прописанной действительности (к ней примыкает еще возникающая в середине романа ее “московская”, столичная иллюстрация, когда перед нами на несколько минут (всего на 15 страниц) появляется фигура Симона Сербинова и его “кратковременной возлюбленной”, Софьи Александровны). Все же остальное — и, следует признать, основное в 360-страничном романе — происходит где-то лишь в сознании героев или самого автора. Во-первых, потому, что реально на карте России не существует фигурирующих в романе мест, Чевенгурского уезда, реки Чевенгурки и уездного центра, самого города Чевенгур с населением примерно в 200 человек (если судить по числу расстрелянных там “буржуев” и выгнанных из своих домов в степь “полубуржуев”). Во-вторых, потому, что при переходе от “столичной” действительности и даже от “губернской” — к действительности “уездной” как бы меняется сам масштаб правдоподобия описываемых событий (то, что происходит в столице, более или менее достоверно, а то, что в уездном городишке, наиболее фантастично). При этом нам не всегда ясно, чье же, или кого именно из героев, это сознание, внутри которого мы с автором находимся? Часто вовсе непонятно, кому предоставлено описание — главному ли герою, Саше Дванову, автору-повествователю или кому-то еще [4] .

Собственно мир реальности сводится у Платонова к минимуму, а основное повествование в романе занимает описание мира кажущегося, воображаемого. В этот воображаемый мир входят, во-первых, физиологическое состояние сна (и описания самих сновидений), во-вторых, мечты и представления о будущем кого-либо из героев, в-третьих, некоторые, часто делающиеся неясными, будто расплывающиеся, “ветвящиеся” во все стороны воспоминания о событиях прошлого, и, наконец, в-четвертых, состояния бреда, болезни, помраченного сознания, наваждения и галлюцинации, то есть, когда герои представляют в откровенно искаженном виде то, что либо было когда-то в прошлом, либо то, чего они еще только опасаются (и, конечно, то, чего страстно хотят, жаждут) — в будущем. Все перечисленные состояния ментальной сферы человека (измененные состояния сознания!) я буду называть снами — конечно, в расширительном понимании этого слова. Важно отметить, что четких границ между всеми четырьмя видами состояний для героев Платонова не существует — все они оказываются легко (и многократно) взаимопереходны. Главное, что объединяет их, это так или иначе угадываемая нами (хотя не всегда обозначенная автором, а иной раз, может быть, намеренно скрываемая) — необъективность. Во всех этих случаях на мир воображаемый накладывается, как говорят исследователи языка, особая модальная рамка — их относят к модальности мира нереального. Вот и назовем ее — модальностью сна.

В тех измененных состояниях сознания, которыми предстают у Платонова сны, человек часто приобретает сверхъестественные способности. Вспомним, как анархист Никиток стреляет в Сашу Дванова, не пожелавшего подойти к нему, и Дванов, раненый, скатывается в овраг, прямо под ноги сидящих на конях анархистов: во время этого своего падения он начинает вдруг слышать и как будто понимать язык насекомых и даже то, что происходит внутри вещества земли.

Персонажи романа постоянно погружаются в сны, они как будто путешествуют, или странствуют по ним. Эти сны порой описываются автором с сосредоточенным вниманием, с завораживающей дотошностью. Часто сны у разных героев бывают очень похожи друг на друга (точно так же, как сами герои и сами ситуации, в которые те попадают у Платонова!): эти сны словно перекликаются между собой — один сон продолжает, или вызывает, подхватывает, точно тянет за собой другой, составляя некое единое пространство. Так, например, происходит в эпизоде, когда, глядя на спящих, Федора Гопнера и Захара Павловича, в доме своего приемного отца, Саша Дванов и сам засыпает, чтобы увидеть во сне своего действительного отца, Дмитрия Ивановича, рыбака с озера Мутево, который в результате как будто благословляет сына отправиться в Чевенгур; или когда сон Гопнера, сидящего на берегу реки Польный Айдар и удящего там рыбу, словно порождает вдруг явившегося перед ним странника из Чевенгура — Мишку Луя, который привозит для него и Саши Дванова весть от степного большевика, Степана Копенкина (правда, его записку для Дванова пешеход Луй давно искурил на цыгарки): Копенкин зовет своих друзей приехать к нему в Чевенгур, чтобы разобраться, “есть ли тут коммунизм” или нет.

Основной же и наиболее глубокий, то есть наиболее удаленный от реальности, план повествования в романе (можно считать его, как я постараюсь показать ниже, просто наиболее глубоким сном) представляет собой пребывание героев в затерянном где-то среди российских просторов городе со странным названием — Чевенгур [5] . Путешествие в Чевенгур, в отличие от мира реального (внешне наиболее правдоподобного), — это своего рода план грезы или мечты, план, если угодно, печалования о несбывшемся чуде, о том мире, в котором только и могли бы осуществиться заветные мысли героев Платонова. Поэтому реальности Чевенгура и следует приписать модальность сна.

Как утверждает про Чевенгур встреченный Двановым его главный учредитель, предревкома Чепурный, у него — “коммунизм уже стихией прет”. Но, приехав на место, сначала Степан Копенкин, а затем и Саша Дванов с Федором Гопнером оказываются перенесенными в некий выдуманный мир, где землю давно не пашут, надеясь на скорое светопреставление (оно же коммунизм) — словно осуществляют на деле домысленную по-своему евангельскую заповедь “не хлебом единым жив человек”; там не накапливают имущество, а лишь уничтожают его, живя старыми запасами продуктов, оставшимися от расстрелянной или выгнанной из города “буржуазии” или же собирая самосеянную пшеницу, бурьян и лебеду в полях дикой степи. С одной стороны, в романе явно даны приметы реальной действительности, но зато, с другой стороны, как можно догадаться, главной задачей автора и становится обращение героев из этой действительности — сначала в странничество, а затем и кое-куда еще дальше — в мечту, в сон и в бред.

Вот тут и возникает вопрос: какая из этих, по крайней мере, двух реальностей — подлинная для автора, а какая мнимая, второстепенная, не заслуживающая особого внимания? Если судить по объему романа, внимание автора вроде бы разделено между ними поровну. В романе 360 страниц, и ровно половина из них (180) отведена собственно повествованию о Чевенгуре. Другая же половина представляет собой плавный переход — из яви в сон и обратно: почти все составляющие ее события — это описание странствий Дванова по пространствам России (собственно, в форме странствия построены и многие другие произведения писателя: “Усомнившийся Макар”, “Впрок” и другие). Но самый первый, то есть внешний, план повествования, или государственная, советская действительность, не заслуживает особого внимания автора, а выступает как бы только отправной точкой его фантазии. В романе она прочерчена пунктирно, как едва прописанная рамка у основной картины, и ей отведено очень малое место (так же всего лишь 15 страниц, как и “московскому эпизоду” с Сербиновым и Софьей Александровной). Это, с одной стороны, дает зачин для остального путешествия в Чевенгур: тут мы являемся свидетелями присутствия Александра Дванова на партсобрании в безымянном губернском городе, которому чевенгурский уезд, как видно, подчинен административно, а с другой стороны, это же может считаться и финалом, кладущим конец странствиям, так как дает нам впечатление того же Дванова, вернувшегося из своих поездок по революционной России обратно в тот город, где уже воцарился нэп, и где Дванов хочет остаться, чтобы окончить техникум.

Кстати, именно так композиционно — хоть, может быть, и неверно с точки зрения текстологии — построен роман, по крайней мере, в одной его публикации в нашей печати (Андрей Платонов. Чевенгур. Роман. М.: Советская Россия, 1989; с вступительной статьей и комментариями В. А. Чалмаева). Там странствие героев в Чевенгур с обеих сторон обрамляется их присутствием в губернском городе. В конце концов, согласно этой логике, Саша Дванов, будто стряхивая с себя бред Чевенгура, вновь оказывается в городе, а не погибает на дне озера Мутево, как и отец. Я не знаю, на чем основывались и чем руководствовались в данном случае публикаторы, в частности, вместо 27-и отрывков, на которые членится текст романа в принятом (и наиболее авторитетном на сегодняшний день) издании (Чевенгур. Роман и повести. М.: Советский писатель, 1989 / Составитель — М.А.латонова; вступительная статья и комментарий — В. А. Чалмаев), в публикации издательства “Советская Россия” оставлено почему-то только 20 отрывков, некоторые эпизоды объединены вместе в единое целое, отдельные страницы вообще опущены, а некоторые целостные куски, наоборот, разбиты на части. Но, во всяком случае, данное ошибочное “прочтение”, или невольный “апокриф” Чевенгура, мне кажется, помогает уяснить его внутреннюю структуру. В таком случае весь “сон о Чевенгуре” оказывается спрятан в середину между двумя островками реальности. Вот цитата из концовки романа в этом издании:

Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки.

Заметим, что для Дванова тот город, в котором может свободно продаваться хлеб, представляет собой нечто ненормальное, эдакую “вавилонскую блудницу” — будто советская власть вновь сменилась властью капитала. Близкой аналогией таким умонастроениям платоновских героев могут служить “обормоты” из повести “Красное дерево” Бориса Пильняка, с которым Платонов в течение некоторого времени сотрудничал, но чье влияние на себя довольно быстро преодолел.

Формальной привязкой друг к другу двух планов — плана мечты и плана реальности — является то, что Дванова по заданию “партячейки” посылают сначала на фронт гражданской войны в город Новохоперск, а потом — по степным местам губернии, чтобы оглядеть, как люди живут (т. е. он должен поискать, нет ли еще, как выражаются платоновские герои, самозарождения коммунизма). Вот здесь и вступает в свои права реальность фантастическая, или прожективная. Но она не сразу приведет героев в город утопической реальности Чевенгур, а лишь через какое-то промежуточное время и посредующее в данном случае пространство — пространство странствия. В литературоведении это принято называть умным словом “хронотоп”, которое заимствовано первоначально из физики [6] .

В самом начале “Чевенгура” есть, конечно, еще и отдельная, самостоятельная реальность. Вот, если помните: Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов... — а именно, первые главы, или та часть романа, которую при жизни Платонову довелось увидеть опубликованной как самостоятельное произведение (это повесть “Происхождение мастера”). Она занимает 50 страниц от начала романа. Далее идут странствия Дванова по губернии (95 страниц); потом уже Дванов присутствует на партсобрании и встречается там с Чепурным (20 страниц), затем — самая большая часть романа (110 страниц), которая описывает пребывание в Чевенгуре Степана Копенкина, а вслед за этим и приезд туда же Саши Дванова с Федором Гопнером (70 страниц) и вставной эпизод о Сербинове в Москве. Но то, что происходит в первой части (будем называть ее условно, по заглавию повести, “Происхождением мастера”), выступает по отношению к остальному, то есть к центральной части романа, как бы реальностью воспоминания: ее как бы восстанавливает по памяти — или сам мальчик Саша (становящийся позже подростком Александром Двановым), или его приемный отец Захар Павлович, или же сам “автор” — какой-то анонимный наблюдающий за ними односельчанин. (Платонов родился в пригороде Воронежа, в Ямской слободе, где и был приблизительно такой же, что описан в начале “Чевенгура”, полукрестьянский-полугородской уклад. Повесть “Ямская слобода” (1926) может служить как бы вариантом, или дополнительным аналогом, первым подступом к “Происхождению мастера” и “Чевенгуру”.)

В середине между действительностью внешней, государственной и действительностью мечты (или сна о Чевенгуре) — между этими двумя слоями реальности в романе возникает, просто вклиниваясь в него, еще одно пространство, действительность провинциальная, вроде бы, с одной стороны, почти реальная, приближенная к обычной жизни российских мещан и крестьян (такая же, как в бунинской “Деревне”, замятинском “Уездном” или “Диких людях” Вс. Иванова), но, с другой стороны, все-таки явно фантастическая, гиперболизированная и — собственно платоновская, та, по которой мы всегда можем однозначно распознать его прозу. Именно в этом промежуточном пространстве, где-то на грани между мечтой и реальной жизнью, герои оказываются, как только пускаются в свои странствия (Макар в “Усомнившемся Макаре”, Вощев в “Котловане”, Назар Чагатаев в “Джане” и другие). Мне кажется, Платонову просто нужно было как можно больше внеположенных друг другу пространств, чтобы получить простор для выражения разных точек зрения. То, что происходит в провинции, в удалении от “руководящих указаний центра”, уже давало и будет давать богатую пищу для него (можно вспомнить такие произведения, как “Город Градов”, очерк “Че-Че-О”, “Сокровенный человек” и бедняцкую хронику “Впрок”). Но в самом большом произведении, в “Чевенгуре”, даже такой — то есть полу-выдуманной, а наполовину все же реальной действительности Платонову оказывается явно мало. Поэтому вводится уже третье (по удаленности от реального) пространство — пространство воображаемого, гиперболического, неправдоподобного, или пространство снов.

Итак, помимо формального разделения на внешнюю, рамочную, и внутреннюю, содержательную части, уже сам содержательный план романа, в свою очередь, членится надвое: с одной стороны, на мир сознания (сюда следует отнести то, что происходит в провинциальной действительности, во время многочисленных странствий героев, их приключений и встреч с разными людьми и обстоятельствами), а с другой стороны, на мир подсознания, к которому надо отнести сны Дванова и других героев — тут еще оказывается, что способностью видеть сны наделены далеко не все герои: периферийные персонажи не видят снов, вернее, их сны не описываются. Эта, уже третья по счету реальность — реальность сна — очень трудно отделима от второй, от реальности сознания, но в некотором смысле она и оказывается ведущей, или главенствующей, как я попытаюсь показать. В ней-то, по Платонову, и происходит настоящая жизнь — лежащая, как он сам выражается, по ту сторону плотины сознания. Здесь и разыгрываются основные — хоть, на первый взгляд, просто абсурдные — “события” романа. Но ведь в наших снах абсурдное прекрасно уживается с реальным!

В жизни, конечно, всего того, что наблюдают и в чем участвуют герои Чевенгура, не было и быть не могло. Могло быть, да и то с оговорками, лишь только то, что описано в первой и во второй, т. е. в “государственной” и в “провинциальной” действительности — продразверстка, продналог, переход к нэпу; посылаемый с инспекцией из губернии в уезд чиновник (Сербинов) для проверки фактов о “сокращении посевной площади”; город Новохоперск, захваченный неизвестно откуда взявшимися казаками на лошадях; железнодорожный разъезд Завалишный, на котором Дванов еле втискивается в поезд, чтобы уехать (неизвестно куда); станция Разгуляй, возле которой сталкиваются два поезда, и Дванов, едущий на одном из них помощником машиниста, перед самим столкновением выпрыгивающий из кабины паровоза, каким-то чудом остающийся жив; слобода Каверино, где анархисты чуть не убивают Дванова; село Средние Болтаи, где он отлеживается на печи у солдатской вдовы, залегши как бы в спячку (это характерное пребывание — как бы “вне времени” — для богатыря из русской сказки)... Последние из перечисленных события помещены в реальность странствия (или, что то же самое, реальность провинциальную), и каждый из них по отдельности еще более или менее правдоподобен. Но то, что происходит в самом Чевенгуре, выходит за рамки хоть как-либо представимой действительности. Поэтому, собственно, смысл романа и приходится искать в иносказании и восстанавливать его надо пытаться уже не из яви, а из сновидения.

Во время странствий Саша будет ранен (в ногу, анархистами), больной тифом в течение девяти месяцев проваляется дома, чудом оставшись жить, чуть не погибнет во время крушения поезда, — то есть он постоянно между жизнью и смертью. А то, что при этом проносится в его сознании, тесно переплетено с воспоминаниями детства и грезами о неком возможном в будущем устройстве мира, но также граничит и с бредом. Переходы из состояния яви в состояние сна обычно (т. е. в плане фабульного правдоподобия) должны быть мотивированы, они объяснимы или болезнью, ранением, или теми или иными повреждениями тела и сознания. Но именно этих объяснений и взаимоувязок между разными отрывками и частями текста мы почти не найдем у Платонова: практически ни одна из 27 частей, из которых физически состоит роман (разделяемых звездочками или просто пропуском строки, в разных изданиях по-разному), специально не связываются автором с остальным повествованием. Поэтому об их временных и тематических переходах, то есть о взаимосвязях друг с другом (с соответствующими “переключениями” — от реальности яви к реальности “полуяви” или вовсе реальности сна) приходится, по большей части, догадываться самому читателю. Более того, при внимательном чтении оказывается, что отрывков, на которые роман членится содержательно, больше, чем формально выделенных: их не 27, а по крайней мере 40! — еще 13 возникают тогда, когда действие без формально обозначенного перехода переносится в другое место и/или другое время. Эти отрывки и различные планы повествования соединяются лишь через одних и тех же героев: Чепурный у себя в родном Чевенгуре и он же — на постоялом дворе в губернском городе (где с него требуют “миллион” как плату за постой); Копенкин у себя в вольной степи, “вооруженной рукой” помогающий Дванову освободиться от бандитов и странствующий с ним же по родной для них провинции (в уездах старомотнинской волости и новоселовского района) и — он же, недоумевающий и физически начинающий страдать в Чевенгуре от отсутствия каких-либо видимых признаков (примет) наступающего счастья для всех; Захар Павлович Ирошников, мастеровой человек [7] , чувствующий себя у себя дома и в деревне, и на городской окраине, глубоко притерпевшийся к горю и лишениям, и — он же, пришедший разыскивать Сашу Дванова в Чевенгур, уже после разгрома там коммуны; Симон Сербинов в Москве, мыкающийся по каким-то чердакам и стройкам в поисках встреченной им в трамвае девушки, и он же — в Чевенгуре, где он становится участником безумных обстоятельств; наконец, девочка Соня Мандрова в родной деревне Дванова и она же — учительница в деревне Волошино (во время странствий Дванова по провинции), а затем и в городе Москве, уже работающая на фабрике и представляющаяся Сербинову как Софья Александровна (она показывает ему, пришедшему к ней в гости, портрет Дванова) [8] . При этом иногда читателю бывает трудно понять, что два героя в разных частях романа представляют одно и то же лицо (так происходит с Соней Мандровой и Софьей Александровной).

Модальность воспоминания и модальность сна

Вот отрывок из начала романа, описывающий детство главного героя, Саши Дванова, где он присутствует на похоронах отца, безымянного рыбака с озера Мутево (его имя и отчество, Дмитрий Иванович, мы услышим, но фамилии в романе так и не будет названо: Дванов — это фамилия лишь будущих приемных родителей мальчика):

Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел прощаться с покойным. Захар Павлович стал на колени и притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:

— Попрощайся с отцом — он мертвый на веки веков. Погляди на него — будешь вспоминать.

Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба — отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо, в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешимым, он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что каждому придется умереть и так же быть оплаканным.

Захар Павлович при всей своей скорби помнил о дальнейшем:

— Будет тебе, Никифоровна, выть-то! — сказал он одной бабе, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. — Не от горя воешь, а чтобы по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты возьми-ка мальчишку к себе — у тебя все равно их шестеро, один фальшью какой-нибудь между ними всеми пропитается.

Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами:

— И то будто! Сказал тоже — фальшью какой-нибудь пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает — как почнет жрать да штаны трепать — не наготовишься!

Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.

Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь, должно быть, уже поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за ихнюю еду.

— Тетя, у меня рыба поймалась в воде, — сказал Саша. — Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.

Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в кончик головного платка и не пустила руку мальчика.

Заметим, как точка зрения повествователя по ходу действия меняется — вначале она как будто всецело еще в рамках сознания Захара Павловича (ведь это он, встав на колени перед гробом, притрагивается к щетинистой свежей щеке рыбака). Но затем, когда к телу отца подходит уже мальчик, мы начинаем и видеть, и чувствовать сцену как бы через его восприятие — обоняя родной пот от старой отцовской рубашки и запах рыбной сырости от его рук, различая на его руке оловянное обручальное кольцо. А потом описываются даже такие детали, которые вряд ли доступны и сознанию Захара Павловича, и мальчика, так что повествование переходит к некому “всезнающему наблюдателю” — в рассуждениях о том, что ребенок так сильно грустил по своему отцу, что сам мертвый мог бы быть счастливым. Такой прием вообще довольно характерен для Платонова. Его взгляд как бы всегда “стереоскопичен”, точка зрения постоянно смещается, “панорамирует”, она может быть сразу, или одновременно — везде.

Почему выделенный отрывок следует отнести к снам? На мой взгляд, там, где в воспоминаниях Захара Павловича точка зрения (как бы дающая “точку отсчета”, для читателя) переходит в руки мальчика, то вот тут, как правило, и происходят погружение в сон, поскольку события оказываются “обернуты” сразу в три разные “упаковки”, или три разные точки зрения — а именно, как здесь, во-первых, в точку зрения Захара Павловича (это его воспоминания), во-вторых, в точку зрения мальчика (это реконструкция его переживаний на похоронах отца) и еще, в-третьих, в точку зрения “всеведущего рассказчика” (ведь его комментарии вплетаются и в воспоминания Захара Павловича, и в переживания Саши). Такая реальность как бы утрачивает своего полновластного хозяина, автора-интерпретатора, чье-то определенное и единовластное, воспринимающее ее от начала до конца сознание. Напротив, оно, только что пересказавшее нам содержание прошлого восприятия, расплывается, дробится, исчезает, и все действительно делается сном и как бы заволакивается грезой.

А теперь еще один отрывок — уже из времен жизни мальчика Саши у его приемных родителей, Двановых, когда из деревни, где наступает голод, его посылают (практически выгоняют) побираться в город:

...Мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора Абрамовича, тихо тронулся один — с сумкой и палкой, разглядывая дорогу на гору, чтобы не потерять своего направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и ждал, когда мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо, зябли. “Тоже сироты, — думал про них Прохор Абрамович, — кто им кинет чего?”

Саша вошел на кладбище, не сознавая, чего ему хочется. В первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот тут я, а всюду было чужое и непохожее на него. Дом, в котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и Прошку, оказался не его домом — его вывели оттуда утром на прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида, он чувствовал ее до горла.

Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские кресты, многие без имени и без памяти о покойном. Сашу заинтересовали те кресты, которые были самые ветхие и тоже собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были еще лучше — в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами; у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и озерах. Могильный бугор отца Саши растоптался — через него лежала тропинка, по которой носили новые гробы в глушь кладбища.

Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой.

— Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру и приду к тебе, тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.

Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его листьями, чтобы он хранился и ждал его.

Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома...

Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но Саша прошел через протоки балочных ручьев и стал подниматься по глинистому взгорью. Он шел медленно и уже устало, зато радовался, что у него скоро будет свой дом и свой отец; пусть он лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки, обнимавшие Сашу в их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец мертвый, но он целый, одинаковый и такой же.

“Куда ж у него палка делась?” — гадал Прохор Абрамович.

Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая одежда.

— Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, — поздно упрекал себя Прохор Абрамович. — С хлебом он и не донесет ее... Да теперь все равно: пускай — как-нибудь...

На высоте перелома дороги на ту, невидимую сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи: высота, даль, мертвая земля были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть и вернуться в низину села, на кладбище, — там отец, там тесно и все — маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра. Поэтому он поскорее пошел в город за хлебными корками.

Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался сейчас за спуск с дороги: “Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в межевую яму и скончается — белый свет не семейная изба”.

Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы умереть всем в куче и в покое, если придется умирать, — но дома были собственные дети, баба и последние остатки яровых хлебов.

“Все мы хамы и негодяи!” — правильно определил себя Прохор Абрамович, и от этой правильности ему полегчало.

Почему детской душе Саши представляется, что могилы без крестов даже лучше, чем могилы с крестами? — Да потому что его собственный отец был похоронен вовсе без креста (возле самой ограды кладбища, как самоубийца), а сознание ребенка во что бы то ни стало хочет оправдания своей любви, хочет создать себе предмет поклонения, свой “Идеал-Я”. Мальчику также еще необходимо чувствовать себя таким же, как все, — именно поэтому он и придумывает для себя некое утешение, что все люди, лежащие в могилах без крестов, точно такие же, как и он, сироты. И даже то, что холм могилы отца почти растоптался под чужими сапогами, может быть осмыслено, как мы видим, как что-то нужное и необходимое — ведь через могилу пролегает тропинка, по которой носят гробы на кладбище. Таким образом, подсознание в некой, пусть фантастической, но все-таки правдоподобной для мальчика форме подсказывает выход из сложной жизненной ситуации. Это дает ребенку то, за что можно держаться, или во что можно упереться в жизни, что представляет собой тоже очень важный и повторяющийся мотив у Платонова.

Но зачем мальчик оставляет посошок, сделанный Прохором Абрамовичем, зарывая его в могилу отца? — Да просто, с одной стороны, в залог своего возвращения к нему, а с другой, как замещение явно недостающего там креста. Может быть, ему представляется, что из посошка на могиле когда-то вырастет новый крест — подобное и происходит в дальнейшем, как мы увидим, в одном из следующих снов! При этом палка-посошок, выструганная приемным отцом на дальнюю дорогу, отвергается в той роли, которая уготована ей первоначально (ведь мальчик против своей воли должен идти побираться), и используется по собственному разумению — как символическое замещение. (На таких постоянных замещениях и строится платоновская система образов.)

Характерно также, что в бреду, во время болезни, Саша бормочет о палке, которую должен беречь для него отец — вплоть до его, Сашиного, возвращения (или, может быть, до его прихода к отцу и соединения с ним). Это снова трансформированное детским сознанием представление: посошок выступает как залог, сохраняемый у отца — для будущей встречи с сыном (и в самом деле, этот залог послужит мальчику, то есть принесет долгожданную встречу с отцом во сне, когда он, уже юношей, будет нуждаться в совете, перед отправкой в Чевенгур).

Саша осознаёт себя на переломе дороги, как на берегу небесного озера, или же на пороге неведомого, чуждого и влекущего, чудесного, загадочного мира. В этом тоже его уподобление отцу, поскольку оба они как бы стоят перед решающим выбором — один перед тем, как утонуть, другой — перед отправлением в незнакомый и враждебный ему большой мир.

В завершение своих странствий по провинциальной России Дванов попадает в Чевенгур, где становится участником невероятных событий, которые могут быть объяснены только тем, что все это просто какая-то иная реальность. Вот отрывок, в котором представлен последний сон, как бы подводящий итог странствию его в Чевенгур и — вместе с тем — выводящий из него: после этого Дванов исчезает из Чевенгура, чтобы снова появиться в романе (согласно версии “апокрифического” издания) — в губернском городе, где признаки начинающегося нэпа он принимает за возвращение в город белых. Ему предстоит жить теперь уже наяву, но здесь автор его уже оставляет.

Итак, когда чевенгурская коммуна разгромлена кадетами на лошадях, а Дванов, на лошади погибшего Копенкина, оказывается в родных местах и по собственной воле, как бы идя по следу отца, погружается в озеро, основной сон — чаяние или наваждение всего романа — на этом заканчивается. Чевенгур действительно оказывается утопией (причем буквально) и Дванов по своей воле погружается на самое ее дно, на дно своей так и не осуществленной мечты, таинственно совпадающей в его сознании с мечтой отца.

Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.

Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томится по нем одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку, которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки лежал прицепленным иссохший, сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался — его кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей потом рубашки, — вся родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду — в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца.

Пролетарская Сила слышала, как зашуршала подводная трава и к ее голове подошла донная муть, но лошадь разогнала ртом ту нечистую воду и попила немного из среднего светлого места, а потом вышла на сушь и отправилась бережливым шагом домой, на Чевенгур.

Итак, череда снов Дванова подошла к концу, его мечты пришли к своему исчерпанию. И даже попавшаяся на крючок удочки рыба тоже оказалась востребованной. Она может символизировать, с одной стороны, то, что истина была явлена (ведь на подаренную отцом сыну удочку все-таки попалась рыба), но с другой стороны, и то, что Дванов этой истиной так и не сумел воспользоваться (ведь от рыбы остался только обглоданный, высушенный скелетик). Предсказание приемного отца, Захара Павловича, что и этот в воде утонет, оправдывается: Саша, как он и хотел, отправляется навстречу отцу. Плоть и кровь, разделенные в теле отца для сына, оказываются, таким образом, загадочным образом воссоединенными. Но у нас, недоумевающих читателей, появляется возможность понять, что странствие, или хождение в Чевенгур, следует считать измышлением фантазии. Мы понимаем, что этот Чевенгур, как предвечная русская сказка с ее деланными наивностью, придурковатостью и жестокостью абсурда сидит глубоко в каждом из нас — просто Платонов в своем художественном озарении это гениально выразил, так же, как, скажем, Пушкин в “Сказке о рыбаке и рыбке” или Гоголь в “Мертвых душах” или же Лесков в образах своих “очарованных” странников, “запечатленных ангелов” или праведников “древнего благочестия”.

Некоторые значащие имена в “Чевенгуре”

Имена героев у Платонова, то есть их имена собственные, — это обычно что-то вроде кличек или значащих имен — Александр Дванов (раздваивающийся, двойной, два Ивана), Степан Копенкин (степной, вольный, неуправляемый, разбрасывающийся в разные стороны; всклокоченный и перепутанный, как копна сена, или же неказистый на вид, как опенок); председатель чевенгурского ревкома Чепурный (о том, что “чепуриться, причепуриться” — это ‘вырядиться, наряжаться’, сказано выше; но также еще и дурной, чудной, смурной, вздорный); Симон Сербинов (Симон — ставший в дальнейшем вслед за Христом “ловцом человеков” Петр, т. е. (первоначально? — лежачий) камень; но также возможно и: сердящийся; тот, у кого постоянно словно что-то свербит внутри); Гопнер (погоняющий действительность: гоп-гоп — то же, что Чиклин из “Котлована” — чик и готово!; “Кряк и готово”, — как говорит Достоевский/Мошонков в коммуне “Дружба бедняка” о введенном им способе раздела скота в деревне); Соня Мандрова (помимо сказанного выше, еще и спящая до времени; точно корень мандрагоры); Прокофий Дванов (двойственный; прожорливый; но и — пронырливый, прожженный; вкрадчивый и въедливый, как Порфирий Головлев); его подруга — Клавдия Прокофьевна Клобзд, или Клобздюша (она любит класть чужое к себе — но и себя под чужое; как клоп присасываясь к любой власти; от всех ее поступков как-то дурно пахнет, смердит); Петр Федорович Кондаев (имя и отчество как у убитого Екатериной II-ой ее царственного мужа-импотента; стремящийся всех доконать; но и самого-то его готов вот-вот хватить кондратий)... У менее значимых в романе героев и фамилии менее говорящие: Шумилин — секретарь райкома партии (всё шумит на собраниях); атаман анархистов, занимающийся еще и литературным сочинительством — Мрачинский (сочинение его, которое читал Дванов, пропитано мрачным символизмом); бандит, искавший, но так и не нашедший Копенкина — Грошиков (видно, для него чужая жизнь гроша медного не стоит; но и ему самому, по видимому, грош цена); председатель коммуны, где все выбирают себе по желанию новые имена, — Федор Михайлович Достоевский (а прежнее его имя Игнатий Мошонков — т. е. скопец, сжигающий свою похоть?); очень аккуратный, любящий порядок во всем (любезный со всеми, как божий человек) старик, пришедший в Чевенгур узнать, не будет ли разрешена в городе кооперация — Алексей Алексеевич Полюбезьев; заведующий городским утилем — Фуфаев (собирающий к себе в утиль всё: и старые буржуазные кофты, и тюфяки, и фуфайки); пешеход, которого куда ни пошлют, он туда сразу же с готовностью и отправляется — Мишка Луй (толкование с привлечением “сокровенной” русской лексики и так понятно); а также некоторые персонажи, повествование о которых ограничивается лишь одним их упоминанием (это своего рода словесные украшения, так любимые Гоголем и описанные в исследовании А. Белого): церковный певчий Лобочихин, один из “буржуев” — Пихлер (пихает все к себе в мешок, несет в свой дом — в бесконечной жажде обогащения?); еще один из расстреливаемых буржуев — Завын-Дувайло (вот он и действительно завоет-закричит своей жене: “Машенька, бьют!”; а также, как сказано, наиболее пожилой из большевиков, оставшихся в Чевенгуре — Петр Варфоломеевич Вековой...

Евнух души, или мертвый брат человека

Собственный отчетливый авторский голос — такой, как, например, в лирических отступлениях Гоголя или в иронических замечаниях, то и дело обращаемых к читателю или же (иронично, искусственно, шутливо — к персонажам), как у Пушкина, у Платонова совсем не ощутим, он как бы напрочь отсутствует. Платонов не говорит с нами ни от себя лично, ни даже голосом кого-то из своих героев — например, каких-нибудь подставных повествователей, или “хроникеров”, как у Достоевского. В платоновском авторском языке как бы нет разницы между “я” и “не-я” — его поэтика стирает дистанцию между сознанием героев и читателя [Вишневецкий 1998: 362]. В “Чевенгуре” — это либо язык кого-то из односельчан Захара Павловича, семьи Двановых или деревенского страшного горбуна Кондаева, либо же — какого-то просто совершенно “стороннего наблюдателя”, сторожа ума, того самого равнодушного маленького зрителя (надзирателя души), которого автор выдумывает, вдохновляясь — но и одновременно противореча Фрейду, которого он вводит в роман как самостоятельную инстанцию человеческой психики. Именно от его лица, как будто, и ведется во многих местах платоновское повествование. Это повествование обращено к нам словно ниоткуда, из воздуха, или из того безличного “радиорупора” (как будет сказано в более поздней повести “Котлован”, 1929-1930), который призывает, например: мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства. И вот на нас льются подобные замысловато-простоватые, или даже глубокомысленно-придурочные, намеренно-идиотизированные речи, в которых ирония, сатира, шарж, гротеск, но также и ужасающая серьезность слиты нераздельно.

Все это совсем не стилизация и не сказ, как в случае многочисленных платоновских современников, играющих в данном случае “по правилам” литературы, — Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Булгакова или Зощенко, когда позиция автора все-таки должна просвечивать через позицию повествователя или должна так или иначе вычитываться нами между строк. В случае Платонова перед нами как бы максимально самоустранившийся, закрывшийся от нас автор.

На мой взгляд, евнух души — и есть наиболее разработанный вариант платоновской речи [9] . Тут мы имеем голос субстанции, максимально лишенной всего человеческого, лишенной какой бы то ни было собственной личной (“заинтересованной” — и уже потому как бы односторонней?) позиции, голос, как будто не имеющий никаких собственных взглядов на происходящее. Иными словами, это взгляд инстанции, заведомо ничему не дающей оценок, стремящейся лишь только фиксировать события, то есть не умеющей как будто ни переживать, ни со-переживать кому бы то ни было, чья точка зрения лишена и воли и души, но при этом она мыслит очень трезво, хотя мыслит как-то совершенно отстраненно (деперсонализированно) и незаинтересованно, как бы “ни в чью пользу”. Вот уж воистину получается, что для нее: “покров земного чувства снят”.

Это просто некий голый интеллект, но, может быть, в то же самое время — язык нашего бессознательного? Этим дается как будто собственное платоновское осмысление фрейдовской Цензуры сознания. Точка зрения этой инстанции в корне отлична от обычного человеческого зрения. Платонов как будто добивается, чтобы авторская позиция из текста вообще не прочитывалась. С помощью такого приема он устраняется и как автор, и закрывает от нас сознание всех своих героев неким странным, отрешенным от действительности — как сплошной пеленой — мифотворческим конструктом. Автор хочет говорить с нами как бы не от себя лично, а от лица целого класса, ему важны не свои собственные мнения и интересы, а мнения и интересы целого слоя людей, простого народа — людей, мыкающихся без окончательного пристанища между городом и деревней, мастеровых, но вынужденных всю свою жизнь доживать где-то на опушке или даже на обочине жизни.

И при этом оно, авторское слово Платонова, находится как бы в постоянном челночном движении — от автора к героям и обратно, даже к совершенно сторонним, лишь только возможным, потенциальным наблюдателям повествования (тут можно отметить частые вкрапления в платоновский текст прямых и преобразованных, искаженных цитат из газет, выражений Ленина-Сталина-Троцкого или даже Маркса-Энгельса-Бебеля и т. п.) (См. об этом статью [Золотоносов 1990]). Такая “авторская” позиция кажется всегда готовой к расширению и может потенциально включить в себя любую иную, в том числе, и прямо противоположную точку зрения.

Симон Сербинов и авторское “я”

Человек во сне, как считают некоторые исследователи, лишен способности удивиться, посмотреть на себя со стороны. (Если он смеется над собой, то, как правило, в результате просыпается.) Во сне он может испытывать только некие примитивные эмоции — удовольствие или страх. Во сне он только лишь плывет по течению своего бессознательного. Обычное наше “двуполушарное” мышление при этом, грубо говоря, как бы сводится к однополушарному — потоку неуправляемых образов, в котором можно различить, по крайней мере, две противоположные струи, воздействие и соучастие как бы двух мифологий: с одной стороны, это потворство нашим инстинктам и желаниям, а с другой, — выполнение предписаний Совести (или высшей воли, нашего Сверх-Я). У Платонова в снах “Чевенгура” как будто и моделируется сознание, сплавленные из этих антагонистически противоположных, по Фрейду, компонентов. Только роль главенствующей инстанции отдана при этом бесстрастному фиксатору событий — Цензору. Это должно быть, как будто, каким-то сознанием “человека нового типа”. Но в таком случае, конечно, платоновское произведение принадлежит жанру фантастики и утопии. Он пытается нарисовать нам, каким бы должен быть человек будущего.

У специфической фигуры евнуха души есть в романе сразу несколько как бы “ослабленных” вариаций, или двойников. На эту роль вполне могут претендовать лесничий, или лесной надзиратель, к которому являются Дванов с Копенкиным и которого они убеждают в необходимости вырубить лес в подведомственном тому лесничестве — чтобы посеять на освободившемся месте рожь (это представляется значительно более выгодным шагом, с точки зрения “пролетариата”, чем хлопотное и длительное выращивание деревьев) и даже оставляют ему, оробевшему перед таким самоуправством новой власти, ордер на вырубку леса (за изведение биттермановского лесничества председатель губернского парткома Шумилин впоследствии будет ругать Дванова). Здесь видна явная аллегория — головотяпство сознания, головотяпство той “передовой теории передового класса”, которое совершается над кажущейся аморфной, но все-таки гораздо более сложно и “разумно” устроенной сферой бессознательного, а также насилие над сферой реальной жизни, происходящее в масштабах всей страны.

Другой аналог евнуха души — тот пожарный, или дежурный наблюдатель, которого застигает спящим и наказывает инспектор пожарной охраны (во время партсобрания в губернском городе). Вернее, евнух души — это то равнодушие, с каким тот взирает на свою как настоящую, так и будущую жизнь. (К этому отрывку мы вернемся в конце статьи.)

А вот персонаж, явно периферийный в романе, однако присутствующий почему-то сразу в двух платоновских мирах и как бы связующий их, пересекая границу этих миров, — Симон Сербинов. Для него приготовлен самый решительный прыжок — из Москвы, с ее первой, наиболее реальной (но и наиболее жалкой, для описания) действительностью — в мир наиболее далеких грез, мир сновидения и мечты, Чевенгур. (В серединной, провинциальной действительности, или в действительности странствия, Сербинов так и не появляется, вернее, его путь по ней нам так и не показан — в отличие от пути Чичикова — известно только, что в Чевенгуре он появляется на фаэтоне. Скорее всего, здешний платоновский фаэтон — прямой наследник знаменитой брички Чичикова. Но чем вызвано столь замысловатое обозначение обычного средства передвижения? И это — в полуголодной России, то есть в “коммунистическом” Чевенгуре, где скоро “выше курицы и скота ни у кого не будет”, по выражению одного из крестьян, переживающих притеснения подобных чевенгурским “коммунаров”. Чепурный, например, даже в губернский город (на партконференцию) едет или на телеге или просто на коне. А вот Прокофий Дванов и Сербинов почему-то предпочитают разъезжать на фаэтоне.

По сути дела, и бричка, и фаэтон это просто конная повозка: фаэтон при этом с двухместным сидением, повернутым вперед и открытым верхом, а бричка — обычно без рессор (впрочем, у Чичикова она была именно рессорная) и с верхом, который может отстегиваться (МАС). Но Фаэтон также, в другом значении, еще и гипотетическая планета Солнечной системы, вращавшаяся когда-то, как предполагают, по орбите между Марсом и Юпитером и распавшаяся на рои астероидов (БЭС). Практически та же судьба поджидает и экипаж, и самого Сербинова после его приезда в Чевенгур — ведь всю его собственность сразу же растащат по частям голодные и раздетые чевенгурцы. Кроме того, Фаэтон в греческой мифологии еще — сын бога солнца Гелиоса, который, управляя отцовской огненной колесницей, сместил ее с обычного пути и чуть не спустился на ней на землю (что могло погубить огнем жизнь на земле), за что был поражен своим отцом молнией. Аналогия с Фаэтоном как планетой, на мой взгляд, существенна для Платонова при соотнесении фаэтона с Сербиновым, а с сыном Гелиоса — для соотнесения с Прокофием, который чуть не “развратил” было весь Чевенгур (это уподобляет его еще и герою рассказа Достоевского “Сон смешного человека”) тем, что привел за собой в город женщин — и непосредственно вскоре после этого коммуна будет разгромлена.

Сербинов — некий мелкий служащий советского учреждения в Москве. Он получил задание проинспектировать Чевенгур, так как там, по сводкам из района, сократились посевные площади (на самом деле, в Чевенгуре, как мы помним, вообще “не сеют и не жнут”, считая коммунизм неким светопреставлением.) С другой стороны, Сербинов — воплощение почти авторского сознания (это именно он наделен грустным, ироническим умом), но скорее всего, кажется, он и стоит за тем самым бездушным евнухом души, которого то и дело подставляет вместо себя в романе Платонов в качестве повествователя. Участвовать в общем деле, то есть в чевенгурском откровенно утопическом проекте осуществления рая на земле, с его половодьем бессознательного, Сербинов вовсе не намерен, да он просто и не способен на то, чтобы мечтать о будущем для кого-то, кроме себя (“Я не участник безумных обстоятельств,” — признается он; тут вспоминаются соотнесения этой фигуры литературоведами с такими людьми, как Борис Пильняк или Виктор Шкловский). Зато Сербинов служит при этом эстафетой от Сони к Дванову, связывая мир далекого воображения (девочки Сони Мандровой из детства Дванова) с миром самой насущной реальности (ее же как Софьи Александровны, которая работает теперь в Москве на фабрике).

И в самом деле, парадоксально, что ближе всего содержание сознания евнуха души соответствует именно этому, то есть самому “внешнему” и, казалось бы, самому холодному среди вводимых в повествование героев — ну, а может быть, кроме того, также и самому враждебному для автора: ведь уничтожение чевенгурской коммуны, скорее всего, происходит именно вследствие написанного и посланного им “отчета” в губернию, как замечают комментаторы (Яблоков). И тем не менее, авторский голос наиболее близок к голосу этого персонажа!

Сторож сознания; маленький зритель; мертвый брат; ночной швейцар в подъезде или евнух души человека... Для описания взаимодействия двух основных сфер сознания, рационального и чувственного Платонов вводит этот странный, ни на что ранее известное в литературе не похожий образ, навеянный, по-видимому, чтением Фрейда с его научно-метафизическим разложением психики на такие инстанции как Сверх-Я (оно же Совесть), Оно (Бессознательное) и — Цензуру сознания. Этот евнух души и похож более всего на фрейдовского Цензора. (Пожалуй, наиболее близким к этой фигуре в литературе может быть признан герой Франца Кафки с его отстраненностью сознания от самого себя и постоянными попытками разложения сознания на части. Но очевидно, что они оба — и Платонов и Кафка — продолжатели идей того “человека из подполья”, которого ввели в литературу еще Достоевский и Кьеркегор.)

Что такое безучастный зритель в человеке, поясняется в следующем отрывке “Чевенгура”:

Но в человеке еще живет маленький зритель — он не участвует ни в поступках, ни в страдании, — он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба — это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно, зачем он одиноко существует. Этот угол сознания человека день и ночь освещен, как комната швейцара в большом доме. Круглые сутки сидит этот бодрствующий швейцар в подъезде человека, знает всех жителей своего дома, но ни один житель не советуется со швейцаром о своих делах. Жители входят и выходят, а зритель-швейцар провожает их глазами. От своей бессильной осведомленности он кажется иногда печальным, но всегда вежлив, уединен и имеет квартиру в другом доме. В случае пожара швейцар звонит пожарным и наблюдает снаружи дальнейшие события.

Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был.

Он существовал как бы мертвым братом человека: в нем все человеческое имелось налицо, но чего-то малого и главного недоставало. Человек никогда не помнит его, но всегда ему доверяется — так житель, уходя из дома и оставляя жену, никогда не ревнует к ней швейцара.

Это евнух души человека.

Характерно, что единственный в “Чевенгуре” герой, кроме Дванова, в котором также присутствует подобное раздвоение — с одной стороны, на живущего (здесь и сейчас) человека, и на его мертвого брата, с другой стороны, (некую безликую сущность, существующую везде и всегда), и есть Симон Сербинов. Только в последнем преобладает уже отрицательное, то есть безжизненное, исключительно умственное, а не живое начало, так что можно считать его в какой-то степени alter-ego Саши Дванова (неким Иваном — при Дмитрии с Алешей Карамазовых).

Мне кажется, вполне осмысленно считать, что в значительных частях повествование в романе и ведется от лица этого самого швейцара, надзирателя, или евнуха души человека (внешне персонифицированного, в частности, через Сербинова), который только лишь строго и беспристрастно фиксирует все проходящие перед ним (или мимо него) события, но при этом фиксирует их так, что они выпадают из фокуса нашего, читательского зрения и почти перестают быть понятны для нас, тех, кто неспособен к такому “нечеловеческому”, поставленному с ног на голову, освобожденному от каких бы то ни было страстей и предпочтений, голому восприятию. (Своего высшего выражения, на мой взгляд, такая отстраненная от кого бы то ни было манера повествования достигнет у Платонова в “Котловане”: там это как бы “голое сознание”, говорящее через Вощева, Прушевского, Чиклина, Сафронова, Козлова или активиста.)

Точки зрения, “наблюдатель” в романе и “вменимость” в нем сна

Как я уже сказал, Платонов всюду избегает остановившейся, как-то однозначно фиксированной точки зрения. Его истинный мир — мир сновидчества и иносказания — лежит лишь где-то на границе сознания и бессознательного. Чьи-то чужие, часто даже не вполне понятно кому принадлежащие размышления, описания эмоциональных состояний, намерений и желаний, обрывки каких-то разговоров, догадок, не проясненных до конца предположений, видений, снов и даже бреда — наводняют собой текст романа и составляют значительную часть его повествования.

Но почему рассказ о путешествии героев в Чевенгур следует воспринимать как сон и — если это действительно сон, то кому же, собственно говоря, он принадлежит, кому, в конце концов, он снится? Кому следует “вменить” этот сон? — Однозначного ответа на поставленный вопрос сам Платонов не дает. На мой взгляд, намеренно. В тексте оставлено сразу множество “переходов”, по которым можно было бы перекинуть мостик — из мира яви в мир кажимости: почти все заветные платоновские герои в том или ином месте по ходу романа окунаются (или даже проваливаются) в сон — и, как сказано у самого Платонова, на время теряют свой ум — чтобы зарастить этим дневную усталость. Но таким образом, вообще говоря, любой персонаж, появляющийся не только в воображаемой (сновидческой) реальности романа, а также и в других (хоть в какой-нибудь другой), потенциально может выступать неким связным, то есть претендовать на то, что ему-то и принадлежит все видения о Чевенгуре или чаяния его! На мой взгляд, есть, по крайней мере, четыре возможности приписать основной сон тому или иному герою.

Во-первых, все это могут быть видения Гопнера, удящего рыбу на берегу реки и погруженного — за этим занятием — в сон. Во-вторых, это может быть сном Чепурного, также застигнутого спящим среди бела дня прямо на лошади (о содержании сна, который он видит — точно так же, как и о содержании сна Гопнера, в романе подробно не говорится). Спящего Гопнера видит проходящий мимо чевенгурский пешеход Луй, а Чепурного в соответствующем эпизоде разглядывает подъезжающий к нему на своем богатырском коне, Пролетарской Силе, Копенкин. Сам Копенкин при этом только что выехал в степь, заскучав, будучи надолго оставлен Двановым в деревне Черновке, где он исполняет должность председателя сельсовета. Дванов же уехал отсюда в губернский город проверить, что же происходит в масштабе страны, какая там теперь власть. Копенкин явно тяготится мирной должностью и вынужденным бездействием. Поэтому опять-таки непонятно, является ли его выезд в степь реальным событием, происходящим в действительности провинциальной (внутри реальности странствия), или же это некое иносказание и знаменует собой выход из нее и переход — в реальность сна? В-третьих, начинающееся в этом месте сказание о Чевенгуре может быть, так сказать, еще и “встречным” сном, а именно сном Копенкина! Здесь, в Чевенгуре, самостоятельные хронотопы странствия, остановленные для них обоих (для Чепурного с Копенкиным), соприкасаются друг с другом, переходя в пространство воображаемого, становясь как бы их общим, единым пространством, пространством некого уже коллективного бессознательного. Наконец, в-четвертых (что представляется вообще наиболее вероятным), — весь Чевенгур может сниться главному герою, Александру Дванову. В последнем случае количество подходящих моментов по ходу действия, когда Дванов мог бы увидеть сон о Чевенгуре, вообще не поддается подсчету. Явно выраженных объяснений, вроде: “то-то и то-то приснилось и (тогда-то) тому-то...” — у Платонова, конечно, нет, но зато возможностей для привязки хронотопа сна к хронотопу странствия и даже к хронотопу реальной действительности в романе нарочно слишком много, чтобы мы, читатели, какую-нибудь из этих возможностей не использовали. Только выбор остается уж слишком неопределенным. Так много этих привязок, видимо, именно для того, чтобы размыть реальное положение дел, показать зыбкость и несущественность границ между действительным и воображаемым, — а возможно, еще для того, чтобы просто мистифицировать читателя относительно отнесения того или иного конкретного эпизода к яви действительной жизни или к субстанции сна (к субъективным переживаниям того или иного героя в романе).

Впрочем, может быть, вообще правильнее считать весь сон о Чевенгуре произведением сразу всех платоновских героев, то есть их совместного подсознания (как предпочел бы считать, наверное, ученик Фрейда Карл Юнг). При таком взгляде Чевенгур должен быть видим ими сразу всеми, но только с разных точек зрения: если каждому в отдельности он предстает в каких-то фрагментах, то в целом все это безусловно произведение какого-то коллективного бессознательного (ср. также со сказанным выше о Сербинове).

Вот еще один разрыв в повествовании, прямо в середине романа, “края” которого могут быть соотнесены с иными частями и “замкнуты” на них:

Чепурный вечером выехал в губернию — на той же лошади, что ездила за пролетариатом. Он поехал один в начале ночи, в тьму того мира, о котором давно забыл в Чевенгуре. Но, еле отъехав от околицы, Чепурный услышал звуки болезни старика и вынужден был обнаружить его, чтобы проверить причину таких сигналов в степи. Проверив, Чепурный поехал дальше, уже убежденный, что больной человек — это равнодушный контрреволюционер, но этого мало — следовало решить, куда девать при коммунизме страдальцев. Чепурный было задумался обо всех болящих при коммунизме, но потом вспомнил, что теперь за него должен думать весь пролетариат, и, освобожденный от мучительства ума, обеспеченный в будущей правде, задремал в одиноко гремевшей телеге с легким чувством своей жизни, немного тоскуя об уснувшем сейчас пролетариате в Чевенгуре. “Что нам делать еще с лошадьми, с коровами, с воробьями?” — уже во сне начинал думать Чепурный, но сейчас же отвергал эти загадки, чтобы покойно надеяться на силу ума всего класса, сумевшего выдумать не только имущество и все изделия на свете, но и буржуазию для охраны имущества; и не только революцию, но и партию для сбережения ее до коммунизма.

Мимо телеги проходили травы назад, словно возвращаясь в Чевенгур, а полусонный человек уезжал вперед, не видя звезд, которые светили над ним из густой высоты, из вечного, но уже достижимого будущего, из того тихого строя, где звезды двигались как товарищи — не слишком далеко, чтобы не забыть друг друга, не слишком близко, чтобы не слиться в одно и не потерять своей разницы и взаимного напрасного увлечения.

На обратном пути из губернского города Пашинцева настиг Копенкин, и они прибыли в Чевенгур рядом на конях.

То есть этот уезжающий из Чевенгура на телеге (на партконференцию) Чепурный, может быть, и поехал на то самое партсобрание, где встретился и где познакомился с Гопнером и Сашей Двановым? Во всяком случае, чту и когдб он делал на этот раз в городе, иначе в романе никак не объясняется, и этот кусок текста как бы повисает в воздухе.

Одна из гипотез о местонахождении Чевенгура

Из-за оставленной Платоновым недоговоренности относительно того, в каком ранге реальности следует воспринимать главный сон — о Чевенгуре (и кому этот сон следует “вменить”), можно подозревать, что город Новохоперск (конечно, не тот реальный город, который существовал и существует поныне в Воронежской губернии), а город из действительности провинциальной, то есть из почти-реальной, может оказаться тем градом Чевенгуром (из действительности мнимой), завоеванным мифическими казаками и кадетами на лошадях, но только теперь, уже как Новохоперск провинциальный, он будет представлен совсем с другой — и прямо противоположной точки зрения, чем в пространстве сна о Чевенгуре: ведь “казаками” могут называть друг друга, то есть своих противников, враги — с одной стороны, бойцы регулярной Красной армии, а с другой, члены самостийной коммуны, обосновавшейся в Чевенгуре (последние безусловно своим безвластием и коренным отрицанием эксплуатации человека человеком — трудиться у них может только солнце — не устраивали Советскую власть). Если сон о Чевенгуре считать принадлежащим Дванову, то, значит, он в своем сне, в бреду болезни, просто подставляет — себя и своих товарищей — на место тех “казаков”, которых вышиб из Новохоперска в действительности странствия красный командир, учитель Нехворайко. Недаром в тексте имеется как бы случайная перекличка — в Новохоперске Дванов наблюдает похороны этого командира, а при разгроме Чевенгура он сам же (из пистолета) убивает командира казаков, которые громят созданную там коммуну.

Итак, Чевенгур вполне может быть видением, к примеру, больного тифом Дванова, пролежавшего в течение нескольких месяцев в доме Захара Павловича (последний изготовил даже гроб для него — как последний подарок от отца сыну). Тогда Дванов только еще вернулся из Новохоперска, чудом уцелев после крушения поезда. Но как только он поправляется, он снова уезжает, его опять посылают в странствие и во время уже этих странствий он будет ранен анархистами) — такое повторяется вновь и вновь. Так что “досмотреть” свой сон о Чевенгуре у него будет еще много возможностей.

С другой стороны, вполне законно предположить, что Чевенгур, по крайней мере, большая часть повествования о нем (до приезда туда Дванова с Гопнером это примерно 2/3 объема книги), вначале представляет собой самостоятельное видение Копенкина. Мистическое взаимодействие платоновских миров, реального с воображаемыми, их вхождение во взаимный контакт и наложение друг на друга остается намеренно многозначным. В первый раз это наложение и сам контакт происходит при встрече Копенкина с Чепурным, на рассвете. Копенкин выезжает в степь на своем сказочном коне, Пролетарской Силе. Сначала он просто вышел во двор поглядеть на ночь, но, услышав сопение своего коня в сарае, сразу же представляет себе свою возлюбленную, Розу: он обратился к ней своим вторым маленьким голосом. После этого конь сам вырывается из стойла, опрокинув сарай, Копенкин вскакивает на него и, не седлая, разбрасывая теплоту своих сил, спешит уйти в открытое пространство. Вот, можно считать, здесь он и погружается в свой сон. Восторг, очевидно, тоже следует отнести к состояниям измененного сознания, близким ко сну. Тут Копенкин и видит Чепурного — как одинокого всадника, спящего на какой-то неправдоподобно коротконогой лошади. Когда он подъезжает ближе, оказывается, что просто ноги этой лошади погружены в илистое дно какого-то пруда. (Интересно: что же, значит, всадник спит с тех самых пор, когда пруд только начал мелеть? Это снова какая-то сновидческая трансформация!) Копенкин будит Чепурного. Между ними происходит характерный и вполне “платоновский” разговор (они еще не знакомы друг с другом и Копенкин не знает, что Чепурный, собственно, и ехал к нему):

— А ты кто? — с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно привыкший к массам людей.

— Да я отсюда теперь близко живу — чевенгурский японец, член партии. Заехал сюда к товарищу Копенкину — рысака отобрать, да вот и коня заморил и сам на ходу заснул.

— Какой ты, черт, член партии! — понял Копенкин. — Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.

— Неправда, неправда, товарищ, — обиделся Чепурный. — Разве бы я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.

Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный жаркий шар и так легко плывет на полдень — значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.

— Значит, ты уже управился с коммунизмом?

— Ого: скажи пожалуйста! — воскликнул с оскорблением чевенгурец.

— Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное — в избытке.

Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шапку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.

— Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек и, заметь себе, без всякого комода в горнице — вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком — это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе — чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи пожалуйста!

— Покажь мне тогда Чевенгур, — сказал Копенкин. — Есть там памятник товарищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи?

— Нет, как же, понятно есть: в одном сельском населенном пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам... Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет — тоже не упустим!

— А как ты думаешь, — спросил Копенкин, — был товарищ Либкнехт для Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?

— Это тебе так только думается, — успокоил Копенкина чевенгурец. — Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что ль, или ты — скажи мне пожалуйста!

Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму.

Но что же? записка Дванова, которую вез Чепурный, таким образом, так и не передана? И значит, Копенкин так и не узнает, что Дванов советовал ему поехать в Чевенгур, к Чепурному? — Но нет, Копенкин туда все-таки приезжает, но только не опосредованно, по записке, а непосредственно — увлеченный рассказом и самой близостью способа рассуждений, которым пользуется его новый товарищ, Чепурный. Тем самым как бы утверждается, что излишне “умное” общение между людьми (даже, например, через записки) для героев Платонова неприемлемо. (Та же самая судьба, быть уничтоженной, кстати и у обратной записки, посланной от Копенкина к Дванову, которую должен был передать чевенгурский пешеход Луй. Как мы слышали выше, он просто искурил ее на цигарки.) Таким образом, приехав с партконференции из губернии и наслушавшись там “бредней” о какой-то новой экономической политике, Чепурный просто отказывается принимать реальность всерьез.

Итак, с того момента, когда в Чевенгур приезжает Копенкин, мы, скорее всего, находимся уже внутри пространства сна, видимого им. Соблазнившись тем, что у собеседника уже построен полный коммунизм, Копенкин соглашается поехать с ним в Чевенгур. Можно считать, в таком случае, что первая и бульшая часть (110 страниц) повествования о Чевенгуре (до приезда туда Дванова с Гопнером) видится Копенкину, а только вторая, меньшая (всего 70 страниц) — самому Дванову. (Во всяком случае, это наиболее реальная возможность “вменить” сон кому-то из героев.) Дванов добирается до Чевенгура лишь в середине повествования, и с этого момента сон, видимо, “переходит в его руки”. Во всяком случае, разгром Чевенгура и уход Дванова к отцу, под воду озера — совершенно определенно произведение сновидческой фантазии самого Дванова или даже — евнуха его души.

Но можно считать, конечно, и так, что сон Копенкина — просто еще один сон, уже внутри сна Дванова. Если Дванов — в своем ненасытимом желании обретения друга — измышляет Копенкина (заметим: его вообще нет в действительности губернского города, а он появляется только в странствиях Дванова и в самом Чевенгуре), то в первой части повествования о Чевенгуре мы “смотрим” как бы сон во сне — через две пары глаз.

Итак, разрывы повествования в “Чевенгуре” происходят на четырех ключевых фигурах романа. В этих провалах, пустотах, промежутках, на которых останавливается, застревает или в которых зияет повествование (а вслед за ним как бы замирает и наше читательское понимание) должны были бы быть невыраженные связи — с ответами на вопрос: чьему сознанию, кого из героев, принадлежит та или иная часть обширных пространств платоновского текста? Но в хронологии событий оставлены очевидные провалы. Эти провалы заполнены снами, восстанавливающими действительный порядок происходящего в сознании, но многозначным образом.

Вообще мечтание в платоновской метафизике рождается от взаимодействия и сочувствия людских душ, душ товарищей. То, что выговаривается товарищами, рождаясь в одиноких собеседованиях героев (со своей душой, как у наиболее авторитетного из всех прочих, Якова Титыча), или — в товарищеских утешениях друг друга (как у Копенкина с Чепурным, у Дванова с Гопнером или же у Чепурного с кузнецом Сотых, с которым тот ночует, уединившись на соломе в сарае), — все это и есть лелеемое автором пространство мечты, пространство мнимой действительности, или пространство идеального. А герои находятся в постоянном поиске этого пространства, они все время его взыскуют. Но в Чевенгуре, как видит читатель, они не обретут ничего, кроме разочарования. Смысл утопии и антиутопии для Платонова совпадают. Лирическое и сатирическое начала слиты для него нераздельно.

Взаимодействие миров на “пространстве души”

Вот сцена из начала “Чевенгура” (в его “апокрифической” редакции). В ней, собственно, и дается завязка всего романа. Тут Саша Дванов и Федор Гопнер, выйдя с партсобрания, знакомятся со странным человеком — Чепурным, или, как его почему-то все называют, Японцем — то ли за малый рост, то ли за раскосые глаза (а может быть, за то, что он способен видеть то, что скрыто от зрения остальных людей?). Дванов и Гопнер только что вышли из здания губкома партии, где им пытались разъяснить смысл нэпа. Гопнера почему-то тошнит. Таким образом, как будто, смысл всей “новой экономической политики” остается слушателям глубоко непонятен? Одновременно с этим с крыши раздается тоскливая бессмысленная песня пожарного — он скучает от безделья на своем дежурстве. Затем с собрания выходит еще один (тоже не дослушавший, как и Гопнер с Двановым, не высидевший до конца) человек. Это — разговаривающий сам с собой (и сам же себе возражающий) Чепурный. Всё это пока как бы разрозненные субъективные миры, которые вдруг приходят в чисто платоновское, непрямое, притчеобразное взаимодействие.

Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.

— Мне дурно, Саш! — сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.

Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о холодную кирпичную стену.

— Ты ступай дальше, Саш, — говорил Гопнер, стыдясь чего-то. — Я сейчас обойдусь.

Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень немного.

Гопнер вытер реденькие усы красным платком.

— Сколько лет натощак жил — ничего не было, — смущался Гопнер. — А сегодня три лепешки подряд съел — и отвык...

Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город. Ему там было скучно — он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих — вероятно, речь из зала дошла и до него.

Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.

Пожарный недослышал и запел свою песню:

Лапти по полю шагали,

Люди их пустыми провожали...

— Чего он там поет, будь он проклят? — сказал Гопнер и прислушался. — Обо всем поет — лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!

Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.

Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втемную — сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые вещи и от этого их ощущать.

— Скажи пожалуйста! — убедительно говорил себе и сам внимательно слушал человек. — Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..

Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:

— Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи пожалуйста!

Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что под ним происходит.

— Какая-то новая экономическая политика! — тихо удивлялся человек. — Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем называюсь — надо терпеть!

Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:

— Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет — могу я его политикой остановить иль не надо?

— Не надо, — сказал Дванов.

— Ну, а раз не надо — о чем же сомнение? — сам для себя успокоительно ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду коммуниста, — шинель с плеч солдата, дезертира царской войны, — со слабым носом на лице.

Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на собрании.

— Откуда ты такой явился? — спросил Гопнер.

— Из коммунизма. Слыхал такой пункт? — ответил прибывший человек.

— Деревня, что ль, такая в память будущего есть?

Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.

— Какая тебе деревня — беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой — целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока что, председателем ревкома.

— Чевенгур от Новоселовска недалеко? — спросил Дванов.

— Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.

— Чему ж конец-то? — недоверчиво спрашивал Гопнер.

— Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?

Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и совсем затих — должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:

— Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны. Есть там кто на вышке?

На крыше была чистая тишина.

— Распопов!

Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.

Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель чевенгурского уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там думали.

— Сколько звезд интересных на небе, — сказал он, — но нет к ним никаких сообщений.

Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.

— Пойдете на месяц на принудительные работы, — хладнокровно сказал инспектор.

— Поведут, так пойду, — согласился виновный. — Мне безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.

Гопнер поднялся уходить домой — у него был недуг во всем теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:

— Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!

Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем в темноте степей.

Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля — родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном на храбрость и разум человека. Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:

— Как ваша фамилия?

Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его собственных мыслей.

— Поедем, товарищ, работать ко мне, — сказал он. — Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...

Гопнер живо остановил хвастуна:

— Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть была...

— Это я от увлечения сказал, — сознался чевенгурец. — У нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.

Три человека тронулись вместе по улице — под озабоченные восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна — в них открывалась Дванову невидимая половина прохладного безветренного мира.

Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд. Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.

— Заехать не трудно, — согласился чевенгурец. — После коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.

— Болтает черт его знает что! — возмутился Гопнер. — Везде разруха, а у него одного — свет под абажуром.

Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.

“Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай...”

Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?

— Как ваша фамилия? — спросил Дванов у чевенгурца.

— Моя-то — Чепурный. Но ты пиши — Японец; весь район ориентируется на Японца.

“...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой сподвижник “Александр Дванов”.

Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.

— Сумбур написал, — сказал он. — В тебе слабое чувство ума. И они попрощались и разошлись в разные стороны...

Тут между героями завязался странный диалог, но еще, во всяком случае, происходит и некая параллельная ему, вынуждаемая автором перекличка. На глазах у Дванова, Гопнера и Чепурного инспектор наказывает нерадивого пожарного, заснувшего на своем посту, хотя вся-то его служба практически лишена смысла: ведь никакой воды для тушения пожаров в неработающем городском водопроводе нет, да и сама каланча, оказывается, давно сгорела. Вот и разговор между героями идет, как-то спотыкаясь, — бессмысленный, затрудненный, но при этом, как ни странно, они говорят между собой, что называется, “по душам”. Вначале Чепурный никак не может взять в толк, что с ним хотят познакомиться, да просто не может никак назвать свое имя: это ему оказывается не так-то просто (все делается с оговорками — не “для одного вида”, не гладко, а искренне, но — с оттяжкой). Потом все-таки все трое знакомятся между собой, Чепурный зовет Гопнера и Дванова ехать к нему в Чевенгур, хотя совершенно явно привирает — и относительно луны, и относительно “полностью” построенного у него коммунизма. Дванов вспоминает про Копенкина, которого оставил, чтобы съездить в город и вернуться, но, решив теперь, что останется в губернском городе (чтобы кончить техникум), посылает тому через Чепурного записку, чтобы он его напрасно не ждал. Написание записки тоже выливается в какой-то спектакль из “театра абсурда”. Но в результате-то, все-таки, цель будет достигнута — все они окажутся в Чевенгуре.

Вообще говоря, почти неважно, в каком именно порядке читать эти , на мой взгляд, намеренно рассогласованные автором части “Чевенгура”. Они так и не сведены им в единое последовательное повествование, с классическими завязкой, отчетливой сюжетной линией, кульминацией и окончанием романа. Разные части, из которых вылеплено это произведение, и написаны в разное время. Это повесть “Происхождение мастера” (о юности Саши Дванова), отрывок “Новохоперск” (о его странствиях по губернии во время гражданской войны), а кроме того, еще то, что получилось из задуманного первоначально как самостоятельное произведение “Строители страны” (о приключениях, на грани реальности и фантазии — в которых вместе с Двановым принимают участие еще несколько персонажей, не вошедших в окончательную редакцию романа, — см. работу В. Ю. Вьюгина об этом) и, по-видимому, наиболее поздние части — уже собственно “Чевенгур” (увиденный сначала Копенкиным и потом Двановым с Гопнером), с отдельными эпизодами про Сербинова и Соню. При этом главы о Чевенгуре как о “большевистском рае”, иначе говоря, самый центр загадочной Платоновской утопии-притчи появились, как видно, в самую последнюю очередь.

* * *

В отличие от булгаковского “Мастера и Маргариты” — романа, где также переплетены, по крайней мере, три слоя реальности (но зато все три слоя там выстроены и подчинены ясной иерархии: с одной стороны, советский быт Москвы 20-30-х годов, как самая “низшая” реальность, затем, с другой стороны, стоящая над ней, и так сказать, подновленная художественным остранением библейская реальность римской провинции, города Ершалаима, а наконец, уже с третьей, как самая высшая — реальность всесильного Воланда (и всего, что решается уже вне его власти, где-то то ли на вершине одного из самых красивых в Москве зданий, то ли все-таки на небесах, там, где Мастеру предоставляют покой)... Итак, в отличие от этого, кем-то “управляемого” и “расчисленного” булгаковского космоса, у Платонова в “Чевенгуре” мир намеренно предстает как неупорядоченный, разорванный, нелогичный и аморфный. Все три плана повествования (советская послереволюционная реальность, мир странствия платоновских героев и мир их снов) — все они как будто полностью самостоятельны и друг другу почти не подчинимы. Читатель как бы волен жить в том мире, какой ему больше нравится, и выбирать ту иерархию (в рамках возможностей своего воображения), какая ему более по сердцу.

* * *

По сути дела, в “Чевенгуре” Платонов дает нам свой взгляд на русскую душу (или — на тот наш душевный город, о котором говорил еще Гоголь, в «Примечаниях к “Ревизору”»). Эта душа для него не наделена какими-то однозначно положительными характеристиками, она от всех определений ускользает. Всякие определения неизбежно срываются в пошлость самовозвеличения (а также, в ином варианте — в пошлость самоуничижения). Тут уместными кажутся слова философа-эмигранта Георгия Федотова (из его статьи “Русский человек” 1938 года):

Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие личности, то насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной. Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто противоречивых индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невозможно. Что общего у Пушкина, Достоевского, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку, — окажется так ничтожно мало, просто пустое место. Но не может быть определения русскости, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и столько еще других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее, которого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собственные оценки французской, немецкой, английской души.

В этом затруднении, — по-видимому, непреодолимом, — единственный выход — в отказе от ложного монизма и изображении коллективной души как единства противоположностей. Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух несводимых далее типов. Схемой личности будет тогда не круг, а эллипсис. Его двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает возможным жизнь и движение непрерывно изменяющегося соборного организма.

На мой взгляд, Платонов и придерживается такого рода двуединого описания, при котором он оказывается способен видеть одновременно и достоинства, и недостатки всякого описываемого им, даже наиболее близкого его душе, явления.

Литература

И. Борисова. На семи ветрах. (О повести А. Платонова “Ювенильное море”) (1987) // Литература и современность. Сб. 24-25. Статьи о литературе 1986-1987 гг. М., 1989, с. 363.

И. Бродский. Предисловие к повести “Котлован” (1973) // Андрей Платонов. Мир творчества М., 1994.

Б. Буйлов. А. Платонов и язык его эпохи // Русская словесность, 1997, № 3.

(БЭС) — Большой энциклопедический словарь (в 2-х томах). М.1991.

И. Г .Вишневецкий. Платонов — Символист? // НЛО, 1998, № 34 — [со ссылкой на книгу Ольги Меерсон (Джорджтаунский у-т), с. 35, но без указания каких-либо других выходных данных работы].

В. Ю. Вьюгин Повесть А. Платонова “Строители страны” // Из творческого наследия русских писателей ХХ века. Спб., 1995.

М. Геллер. Андрей Платонов в поисках счастья. Париж, 1982.

Г. Гюнтер. Жанровые проблемы утопии и “Чевенгур” А. Платонова // Утопия и утопическое мышление. М., 1991.

Я. Друскин. Видение невидения // Зазеркалье. Альманах II. Спб., 1995.

М. Золотоносов. Усомнившийся Платонов. // Нева, 1990, № 4, с. 176-190.

И. Крамов. В зеркале рассказа (1976-1978) М., 1986.

(МАС) — Словарь русского языка (в 4-х томах). АН СССР / Под ред. А. П. Евгеньевой. М., 1957-1961.

О. Меерсон. “Свободная вещь”. Поэтика неостранения у Платонова — [пересказываю по обзору в (Вишневецкий 1998: 362)].

Ю. М. Нагибин. Не чужое ремесло. (1977) М., 1983.

Т. Новикова (США). Пространственно-временные координаты в утопии и антиутопии: А. Платонов и западный утопический роман // Вестник МГУ, 1997, № 1.

В. Подорога. Евнух души. Позиции чтения и мир Платонова // Параллели (Россия — Восток — Запад). Вып. 2. М., 1991, с. 34-72.

СРусЯ XVIII — Словарь русского языка XVIII века. Вып 9. Спб., 1997.

А. Тринко. Тени великого инквизитора. Трилогия А. Платонова в зеркале метаистории // Литературная учеба, 1996, № 2, с. 83 (автор пытается расшифровать Чевенгур как “веча гул”, то есть собрание граждан для решения общих дел).

Т. Шеханова. Сердце, берегущее человека // Андрей Платонов. Впрок. Проза. М., 1990.

А. Эпельбоин. (Annie Epelboin. Les Bвtisseurs de Ruines... Paris-IV, 1995) — цитируется по рецензии: О. Ю. Алейников. Андрей Платонов с разных точек зрения. Взгляд из Парижа // Филологические записки. Воронеж, 1996. Вып.7, с. 214.

Е. А. Яблоков Комментарий // А. П. Платонов. Чевенгур. М.: Высшая школа, 1991, с. 518-650.



[1] Данная статья является переработкой материалов радиопередачи “Сны в Чевенгуре”, которую автор вместе с артистом Г.М.Шмелевым готовил в 1996-м году, но тогда в полном объеме она в эфир так и не вышла.

[2] Об этом подробнее см. в [Новикова 1997:67].

[3] О том, что “Чевенгур” — это как бы “перевернутые” “Мертвые души”, где герой занят не авантюрой, в погоне за наживой, как Чичиков, а — “петляя, блуждая и путаясь, медленно движется к своей мечте”, говорится в статье [Шехановой 1990: 6-7]). Кстати сказать, и фамилия основного носителя утопического сознания в “Чевенгуре” Чепурного может быть воспринята как платоновский аналог или отклик на гоголевского Чичикова (ср. распространенное в Тамбовской губ., согласно Далю, слово чичик = ‘модно, щегольски’ — которое легко соотнести с чепуриться, то есть ‘одеваться, наряжаться, прихорашиваться’. Таким образом, как бы оба эти героя — модники, но только Чичиков (с его фраком наваринского дыма с пламенем) — это щеголь взаправду, а Чепурный — конечно, переносно и пародийно.

[4] Композицию “Чевенгура” — в отличие от сюжета — по сложности и запутанности в этом отношении можно сравнить в мировой литературе разве что с романом Уильяма Фолкнера “Шум и ярость”.

[5] Что может значить для автора и для нас, его читателей, само это название, рассматривается отдельно в статье “Че[в]-вен[г]-гур<т>: о смысле названия романа А.Платонова (этимологический этюд)” // Русская словесность, М., 2000, № 1.

[6] О том, что в Чевенгуре присутствуют одновременно сразу три слоя реальности, или три разных хронотопа, первым заявил Михаил Геллер.

[7] Ирошник — это скорняк, занятый обработкой изделий из замши От слова ърха (ирховый, иршеный), т.е. шкура животного (чаще всего овечья или козья), обработанная под замшу (СРусЯ XVIII в.).

[8] Мандрованными философами называли странствующих философов на Украине. В частности, таким философом был Григорий Сковорода (Дм. [И.] Багалей. Григорий Сковорода. Речь, произнесенная [к] 100-летию... 29 окт. 1994. Харьков, 1896).

[9] См. интересную работу В. Подороги с анализом этого феномена [Подорога 1991].


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале