[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Все они красавцы…

Неюбилейные заметки о двух неюбилейных биографиях

Накануне очередной годовщины восшествия на престол Николая I (восстания декабристов) в серии «Жизнь замечательных людей» появились книги о двух весьма важных участниках роковых событий междуцарствия 1825 года — «Константин Павлович» Майи Кучерской и «Пестель» Оксаны Киянской. Возможно, это случайность: несостоявшаяся дворянская революция и без сомнительных юбилейных подпорок крепко встроена в национальный миф. Болезненное взаиморазочарование власти и активной части первенствующего сословия, неуклонно накапливавшееся во второй половине царствования Александра Благословенного и поставившее в дни династического кризиса страну на порог гражданской войны, до сих пор остается предметом отнюдь не академических дискуссий. «Декабристы» (наименование, конечно, условное, но уже давно неотменимое) и защитники тогдашней государственной системы вызывают куда более горячие чувства, чем, скажем, «верховники» и сторонники «самодержавства» (хотя 1730 год — одна из поворотных точек русской истории) или охранители, либералы и радикалы эпохи великих реформ. И вряд ли дело тут сводится к завороженности «красивыми костюмами» и эффектными сюжетными ходами — из дня сегодняшнего и начало ХХ века выглядит экзотично, а недостатка во взрывных ситуациях, неразгаданных тайнах и колоритных персонажах российская история не испытывала никогда. Десятилетняя деятельность тайных обществ, неотделимая от изгибов насквозь идеологизированной политики Александра I, трагедия петербургского и украинского возмущений, следствие, суд и приговор, скрытый диалог власти и разгромленных мятежников, окрасивший все николаевское царствование (сказал бы «реакция на декабризм», но, увы, словосочетание это обросло жестко негативной, а от того вопиюще неточной семантикой), продолжают интриговать сегодняшнего интеллектуала, как некогда Герцена, Толстого, Мережковского, Тынянова…

Цесаревич Константин и полковник Пестель были мало в чем схожи (кроме, пожалуй, высокой квалификации по части «фрунта»), но в тревожные дни, последовавшие за неожиданной кончиной Александра I, как ни странно, сыграли похожие роли — роли значимо отсутствующих, уклонившихся от решения тех задач, которые давно тем и другим обдумывались, а застали «замечательных людей» врасплох. Прибудь Константин в Петербург, дабы принять престол (главный «константиновец» граф Милорадович был юридически прав, утверждая, что с кончиной императора Александра его прежде не оглашенная, не обретшая законной формы воля теряет силу — Николай присягнул старшему брату не только из страха перед гвардией, что, как всем казалось, была под полным контролем Милорадовича) или публично от короны отречься, и игра заговорщиков вокруг «второй присяги» стала бы невозможной — Трубецкой просто бы не позволил втянуть себя в беспримесную авантюру, да и Рылеев бы умерил свой пиитический дух. Подними арестованный 13 декабря Пестель свой Вятский полк (как поступил несколько позже с полком Черниговским Сергей Муравьев-Апостол), яви он решимость воспользоваться плодами многолетнего интриганства, о котором подробно и увлеченно повествует его биограф, дерзни этот жесткий прагматик, которого Оксана Киянская энергично противопоставляет с ее точки зрения безответственному и бестолковому Муравьеву-Апостолу (дутую славу которому создали романтические бумагомараки — от Льва Толстого до Натана Эйдельмана), — и история могла бы сложиться иначе. Ведь, коли верить Киянской, Вятский полк пошел бы за своим командиром куда угодно, избежав при этом тех эксцессов, вроде пьянства и мародерства, что сопутствовали бунту полка Черниговского, якобы мгновенно превратившегося в разбойничью шайку. Да и не один полк, а практически вся Вторая армия, согласно Киянской, должна была последовать за Пестелем, имевшим рычаги воздействия на ее первых лиц, включая начальника штаба генерала Киселева (или хотя бы способным их нейтрализовать). И уже не пьяная шайка (в крайнем случае бесталанного Муравьева-Апостола можно расстрелять, а его сброд подтянуть), а железная когорта движется на Киев, Москву, Петербург — не разбив ни одного кабака, не конфисковав ни одной коровы, не испортив ни одной девки.

Но мудрый и самоотверженный Пестель «решался … лучше собою жертвовать, нежели междоусобие начать». (Как будто планы его, ради которых плелись интриги, шло перемигивание с Киселевым, дрессировался Вятский полк и заворачивались финансово-имущественные махинации, могли воплотиться иначе, чем через гражданскую войну? Интересно, как?) «Успех нам был бы пагубен для нас и для России», — чеканит Следственному комитету Пестель, а его биограф выносит эти слова в главку-инвективу о бунте Черниговцев. То есть Пестель и восстал бы лучше Муравьева, и, не восстав, явил свое превосходство над истериком-идеалистом. И на следствии, называя десятки имен и не скрывая своих политических замыслов, но последовательно выгораживая генерал-интенданта Второй армии Юшневского (что не спасло его от осуждения по первому разряду) и тем паче Киселева, сдавая «мелкую рыбешку» (все равно про всех известно) и идеологию вкупе с планами цареубийства (мало ли какие «прожекты» строились), но умалчивая о грандиозном (пшиком обернувшимся) плане собственно революции и его главных фигурантах, он, оказывается, не свою голову спасал, а, напротив, приносил себя в жертву, ценой своей жизни (словно не знаем мы, что Пестель довольно долго был уверен: не замешанный в «действиях», он отделается в худшем случае разжалованием) спасая… Что? Концепцию переворота, который некому будет совершать? Киселева? Так, наверно, не из личной приязни к Павлу Дмитриевичу, а в расчете на его поддержку, которой от потенциального союзника не дождался. Желание жить (что не исключает желания служить отечеству) присуще было не одному Пестелю, который с 13 декабря 1825 года думал исключительно о себе.

Как и великий князь Константин Павлович, чья уклончивость (за которой скрыты и обида на судьбу, и злорадство, и таимая от самого себя мечта о восшествии на нежеланный престол — но не «просто так», а по Божьему промыслу и всеобщему волеизъявлению) сделала цесаревича вторым в трио виновников декабрьской смуты. Первый — отлетевший на небеса ангел, император Александр, взрастивший деятелей тайных обществ и создавший все условия для династического кризиса. Третий — граф Милорадович, сперва не желавший поступиться своими идеалами (интересами), а потом самоуверенно полагавший «картинным» усмирением им же допущенного (в лучшем случае — прозеванного) бунта отменить недавний конфликт с Николаем и так объяснить молодому царю, кто в столице хозяин. Играло трио с большим оркестром заговорщиков, лидеры которых вели несогласованные партии: свою — Трубецкой, свою — Рылеев, свою — Якубович, свою — Глинка… Второй (видимо, неизбежный) акт концерта дали на Украине, где тоже с ансамблем не заладилось. Воздано было всем (кроме представшего перед иным Судом царя): Милорадовичу — выстрелом Каховского, заговорщикам — виселицами или каторгой, цесаревичу — польским восстанием, в ходе которого он вновь явил себя не государственным мужем, а обиженным мальчиком — по-своему благородным (это ведь и в поведении «императора Константина I» было!), но взбалмошным и наивным, непростительно самоуверенным и слабым. (Заключительная — посвященная Константину в царствование Николая и восстанию 1831 года — глава книги Кучерской читается с особым интересом. Заметим, однако, что горький финал жизни цесаревича трактуется автором как закономерное следствие всей жизни незадачливого претендента на множество тронов, заложника мощных идеологических мифов, зловещего нестроения царской семьи и собственного бешеного темперамента.)

Поднимать Пестеля за счет Муравьева-Апостола, по-моему, так же странно, как противополагать романтического Константина — прагматичному Николаю. Или рыцаря Николая — безумцу Константину. Или ставить в вину Николаю и тем, кто был рядом с государем 14 декабря, «свинцовый дождь», пресекший «порыв к свободе». Кровопролития молодой царь явно не хотел, пушки заговорили после многих парламентеров (успех переговоров не избавил бы вождей восстания от наказания, но мог бы смягчить участь лидеров, уменьшить число подсудимых и уж точно сберег бы жизнь тех солдат, чьи тела ночью сбрасывали в Неву), защищал не только себя, жену и сына, но и благо государства, как он его понимал. «Личное» вовсе не отрицает «общественного»: дабы служить отчизне, надо, как минимум, остаться живым. А для того есть лишь два пути: победить или перейти на сторону противника. Последний вариант, который, кажется, имел в виду Пестель (причем не только раскрывая карты Следственному комитету, но и ранее — планируя явиться к Александру I с повинной), оказался возможным для многих из тех, кто полагал необходимыми политические и социальные преобразования и был связан с бунтовщиками дружескими и/или родственными чувствами. (Диапазон широк: от резко порицаемых в советские времена Киселева, сделавшего в царствование Николая не только большую карьеру, но и много полезного, и Владимира Пестеля, ставшего флигель-адъютантом императора, но сохранившего любовь к казненному брату, до Грибоедова и Пушкина.) Однако даже самый ярый приверженец революций вряд ли станет всерьез укорять Николая за то, что он не бросился лобызать восставших, бысрехонько отрекшись от престола и передав власть фантомному временному правительству. Такой эксперимент «прошел» в 1917 году — последствия его и для последнего царя, нимало не похожего на прадеда-тезку, и для России столь же известны, сколь чудовищны.

Очень похоже, что притягательность «декабристского» сюжета обусловлена его трагической двойственностью. Все тут правы, и все же кругом виноваты. Оба противостоящих стана раздираемы мучительными внутренними коллизиями. Бескорыстие мешается с расчетом, авантюризм — с чувством ответственности за судьбу страны, жажда подвига — с жаждой власти, эгоизм — с благородством. 14 декабря стало печальным и закономерным итогом героической и болезненной александровской эпохи, одновременно формирующей государственных мужей и не дающей им реализоваться. Тень 14 декабря, навсегда травмировавшего едва ли не самого умного и решительного русского царя, легла не только на годы его правления, но и на все последующие царствования, обусловив дальнейшее расхождение общественного и государственного начал. Судьбы всех персонажей, действовавших на исторической сцене рубежа 1825–26 годов, глубоко трагичны, вне зависимости от того, кто из них нам сегодня (или тем, кто мучился «декабризмом» прежде) больше или меньше импонирует. Когда Киянская (квалифицированный и азартный историк, чьи разыскания в военных архивах дорогого стоят) пытается «укрупнить» и «облагородить» своего героя (политика-прагматика, пусть жестокого, но мудрого и ответственного), отталкивание от «старых легенд» о «злом» Пестеле и «добрых» Муравьевых бросается в глаза, а факты корежат красивую (и очень сегодняшнюю) концепцию. Но и тенденциозность оказывается полезной: зная как новую, так и старую (она ведь не испарилась) сказки, мы острее ощущаем проблемность личности Пестеля. Когда Кучерская, несколько кокетничая слогом (что странно для столь талантливого прозаика), живописует константиновские мифы и приглушает голос, касаясь темных случаев в жизни цесаревича, ее припудренную иронией жалость к жертве истории хочется поумерить. Но как быть? — Без перегибов в чувствительности и сюжетных лакун Константин Павлович выглядел бы примитивнее и грубее.

Повторюсь — вероятно, одновременный выход книг Кучерской и Киянской — случайность. Но случайность удачная — дающая шанс острее и точнее ощутить трагедию того переломного времени, тон которому задал «император в голубом кафтане». Вынесенную в заголовок строку из той же песни должно читать, чередуя интонации — то беря ключевое слово в саркастические кавычки, то освобождая от них.

Андрей Немзер

14.12.2005.


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]