стр. 120

     Леонид Леонов.

     ТРИ РАССКАЗА.

     - Умирать легко, - сказал Прохор Стафеев. - Легко и не горько. Нет в смерти вкуса, - ни горько, ни сладко...
     Чужаки из летучих с недоуменьем повернули головы к старику. Юда даже пошутил вполслуха, но так, чтоб услышал Прохор:
     - Это дедушка тинтиль-винтиль заговаривается!..
     Прохор же тронул прямой ладонью белую свою, с прожелтью старости бороду и пояснил негромко и внятно:
     - Человек - что цветок. Как родился - помирать начал. Он всю жизнь и помирает, отбавляет от себя цвет день за днем. Он затем и родится, чтоб помереть, - и Прохор тихо посмеялся на раскрытый рот одного из летучих, слушавшего с внимательным удивленьем. - Человек - что цветок! И когда притомятся евошние глаза светлый свет видеть, сами они, тинтиль-винтиль, немного света захотят. Это даже и любопытно, как это бывает! А прыгать тут ему, тинтиль-винтиль, не приходится...
     - Ну, про это ты врешь, дядя Прохор, - сказал Юда, прикуривая от дымящейся головни, и губы его враз утончились. - У меня случай был, так что и совсем наоборот!
     Ночь сулила длинною быть, а каша еще не закипала. Назначенный общим мнением в кухари первой ночи Ефим Супонев, чертыхаясь от жара, мешал веселком в котле. Уговаривать Юду не приходилось. Подергивая кавказский свой ремешок, сам начал он свой рассказ

     ПРО РУКУ В ОКНЕ.

     Сибирное время было!..
     Гнали нас поездами цельными от моря к морю. По прошлому году случилось. Приходит комиссар раз: "Кончай, говорит, расчеты с бабами, у кого есть. Завтра с вологодских хлебов долой!" Там, вишь, у моря еще какой-то пупырь завелся, его и кончать...
     Наша батарея моментальная. С утра - орудья на передки, марш-марш на станцию, по морозцу. Нам теплушка досталась еще цельная: в передней половине - кони, в задней - мы, четыре человека ездовых. Народ - как на подбор, в отношении баб аль там выпивки - очень проникновенный. На станции всего двои суток и простояли, а там поплыли по снегам.

стр. 121

     ... осьмнадцатого декабря, как сейчас помню. Весело ехали, у нас-то и печка, и огонек, а за стеной - снега, снега. Дни ветреные, - ночами, так кажется прямо скрипел воздух в поле. Ну, конечно, и бабы красили солдатские ночки. Пристанет иная: "возьмите да возьмите," - просит, - "к мужу, али за хлебом там едем". Мы, все четверо, к двери: "А страшновато тебе не будет в нашем вагон-салоне ехать: нас ведь четверо!!" У бабы один ответ: "Что ж, браток, из бабьей шкуры не вылезешь! Бабья доля!" - "Ну, а если доля, так влезай!.." - Конечное дело, уж солдат - первый котище на свете, по-нашему сказать - свободной жизни человек.
     Раз подъехали к станции, морозный вечер. Снег падал, как по мерке: упадет и нет, упадет и нет. Поездище воду пошел забирать, двое наших дрова воровать пошли. Проснулся, выхожу: "Какая станция?" - спрашиваю. Отвечают что-то вроде "Бултыхай", не разобрал спросонья. Тут подтянули нас поближе, стала нас всякая гольтена осаждать. Какой-то старик, здоровый чорт, чуть не в драку на нас лез: "Пустите, - кричит и клюкой в дверь грохочет, - хочу умереть на теплых лугах. Я право имею, я отечество спасал..." А как глухому объяснишь, что-де нет у мощей на проезд по железным дорогам никакого права! Аристарх у нас был - вот пересмешник! Он подходит да и говорит: "Отойди, папаша, а не то я тебя съем!" Старик тут вирть-вирть бородой: "Меня, - кричит, - нельзя есть! Я слуга отечеству! Три медали имею и крест!" Аристарх в ответ ему: "До отечества это нам не касаемо, а медали, коли серебряные, можешь продать и выпить за наше здоровье!"
     Старушоночки тут еще к нам тыркались. Мы и старушоночек тем же аллюром, в два креста! Какой со старушонок навар? Вдруг подходят к нам две бабы, вот как бы жидовочки. У матери - усики чуть-чуть, но еще ничего себе. А дочка - барышня, черноватенькая, очень приятная, как пружинка. Опять же носик с игрой. Тут луна взошла, очень я их разглядел обеих. И ничего, главное, при них нет, кроме как узелок у матери да футлярчик этакой при дочке.
     "Не пустите ли, - говорят, - нам до следующей станции доехать?" - и опять какой-то такой город назвала. Я-то стою вот так же, почесываю за пазухой. Аристарху ж, видно, молоденька-т по вкусу пришлась. "Влезайте, влезайте! - говорит. - Только вот у нас конем пахнет, да зато наш салон без останову пойдет... и тепло!" - дверь распахнул пошире, все тепло упустил. Я к нему подхожу: "Что ж ты, говорю, без спросу дела вырешаешь? Ты коллективно постановляй!" Аристарх мигает мне: "Останетесь довольны! Не прекословь". Сам же он и втянул их в теплушку; дочку-то понежней, а мать ка-ак саданет за руку, так она бедная и растянулась... Шутник был Аристарх!
     Только мы их забрали, подбегает гимназист в белой шинели, ученик одним словом. Годков шестнадцати паренек, за спиной мешочек. Всунул руку в дверную щель, не дает закрыть. За хлебом, вишь, едет. Мать у него там помирала с голода, сестра ли, забыл вот. Дрожма дрожит весь, ровно битая баба. "Пусти-ите..!" Ну, посмеялись мы, - такой прыткий!
     Не успели мы и печки растопить, тронулся поезд. В поле непогода, снег, свисть и луна к тому же, а у нас - форменная теплынь. Нигде для

стр. 122

меня во всю жизнь так домовито не было, как в теплушке этой. И как-то в душе - мутит и сладко! Подошел я к окошку: "Лунишка-то говорю, ишь выкруглилась. И чего она дурища торчит!" И тут вижу: в окошко-то, за стеклом, рука видна без варежки, в сером рукаве, гимназистова. Я догадался: не стерпел паренек, ногу поставил на дверной полоз и висит. У нас теплушка была такая, "крымского образца" - ребята шутили. Ну нам что ж! Пускай висит, да и согнать его неоткуда...
     Я стал шашкой дрова рубить. Аристарх тотчас мамаше свою койку уступил, сам подсел к дочке, на поленья, скручивает ножку, заводит разговор: "Каких родов, каких городов, трыки-брыки... как величать... что у вас там в футлярчике, какой предмет, одним словом?" Барышня-т сперва все на мать косилась, а потом доверилась. Расстегнула футлярчик, у ей там скрипка, на самое ее и похоже, - худенькая такая и с носиком и тоненькая. - "Наигрываете, значит? - говорит Аристарх, а сам жмурится ровно кот. - Очень хорошо-с, романец, например. Вон у нас Петров на балалайке тринькает, а выходит, одним словом, серость наша!" - "Зачем же серость-то? - смеется барышня. - Теперь все хорошо будет, одним словом, всеобщее обучение!" - "Да нет уж, - Аристарх говорит, - вы там книжки читаете, а мы огурцы едим!" - Барышня со скрипочкой только смеется, платочком носик трет.
     Поговорив с ней этак-то, по душам, пошел Аристарх в темноту, к лошадиным кормухам, нас туда же кличет. "Давайте, говорит, на спичках тянуть, кому начинать первому". Мы четыре спички в шапку покидали, за Петруху Иван вынал.
     А Петруха тем часом к барышне подсажен был, чтоб не заскучала. К разговору, конечное, был малоспособен Петруха, он и упросил, чтоб на скрипочке поиграла. И только мы спички повынали - мне еще первому досталось! - слышим звук идет. Я выскочил и оторопел: играет барышня на скрипке и глазами в печурку глядит, на красный уголь. А звук простой и нежный, так и схватывает. Присел я тут на поленце, "подождем - думаю - пока кончит". А терпенью-то сызмальства приучены...
     Чего тут не было! То, понимай, розаны в глазах цветут, то еще что-то такое, приятное и круглое то-есть. Усатая-то уж и храпит, а эта все порхает, порх да порх. Весь я прямо как облупленное яйцо сидел, не смею рукой двинуть, совестно. И скрипочка-то - пальцем раздавить, хрусткая, а такой звук! Обидно мне вдруг стало, вот-вот зареву. Сорвался с места, сунулся к Аристарху, а тот стоит с белым лицом, ну ровно вот пузырек встряхнули и осадок всплыл. Тут мы по мосту проезжали, грохочет мост. - "Это она про меня играет"... - шепчет мне Аристарх, а я его и не слышу, у самого все лицо уж наизнанку вывернуто. Вдруг дернуло меня к окошку. Подошел - вижу, железная перекладинка тут, а руки нету...
     Так весь перегон и проиграла нам. Мне-то, конечно, всех обидней было... А ветер снаружи, действительно, очень сильный был. Прямо сквозь щели обжигал.
     - Это она из хитрости играла, - сказал Андрюшка Подпрятов.
     - Укорить хотела, - прибавил от себя Юда.

стр. 123

     - Зряшная бабенка, а мужику рев! - выругался Супонев, выливая топленое сало в кашу.
     - Паренек-те соскочил что ли..? - не сразу спросил Прохор Стафеев.
     - Да... соскочил! - насмешливо огрызнулся Юда, и желваки досады запрыгали у него на щеках.
     В кустах, на опушке, кричала ночная птица. Было в птичьих криках такое, что заставляло теснее сдвинуть брови и глядеть пристальней в самую пустячную точку, попавшуюся на глаза.
     - Каша поспела! - возгласил кухарь, облизывая дымящуюся вкусным паром веселку.
     А весь второй день не умолкали топоры. Началось с самого рассвета. Дятел вверху увидел солнце и ударил клювом. Снизу ему отвечал таким же стуком топор. И опять люди рыли землю, углублялись в дебрь. К вечеру уже были введены два сруба в землю из тридцати намеченных, и устроен разведывательный тайничок в дупле горелого дуба.

     И снова ночь проводили люди у большого костра. В кухари второй ночи единодушно наметили Луку Бегунова. Он поморгал приспущенным веком и вдруг объявил, что варить будет похлебку, а не кашу: к каше-де у него навыка нет. Бегуновскому намеренью не противились. Разговор с баб перекинулся на город. Мишка Жибанда обтесывал колышек в стороне. При одном из восклицаний он воткнул топор в поваленную ель и, подойдя ближе, стал сказывать

     ПРО НЕМОЧКУ ДУНЮ.

     ... В лихачах в Питере живал, - веселое время!
     У отца заведенье было. Богатый был. Лошадей в две смены пускал - ставить некуда. Разную гниль возили, но денежную: по пятьдесят за один конец плачивали! Я у отца один был, меня отец жалел. Я и вырос вон экий, на дармовых хлебах. Столярить начал, - одолела лень. Все не мог куска к куску подогнать. Ну, ясное дело, погуливал на сторонке... Бабы-то меня ангелочком звали, за волосы. Это правда, я волосы люблю, волос - украшает человека!
     Только по двадцать четвертому году стал ангелочек-то запивать. Тут у нас летом Кирьяк рассчитался, - старший лихач. Пятнадцать лет у отца на козлах просидел! Как сейчас передо мной тот вечер стоит. Папаша вечерком молится, а я вечерком из маскарада шел, - выряжен красным чортом, пьян. Отец-то про мои дела мало знал. Пришла в голову блажь: к отцу в таком виде в окно влезть. Я пальто под окошечком тут скинул, на дворе, окно растворил потихоньку, ноги вовнутрь свесил и рычу. Папаша последний поклон положил, подходит ко мне. Я еще пуще зарычал, а он меня цап вот сюда, откуда усы растут. Очень неудачная история, а я думал, что смеяться до родимчика буду. Красную кожу - чортову, - он с меня содрал и хотел даже приняться за мою собственную... Очень неудачная история, прямо сказать!
     На другой день повел он меня на конюшню. Думаю - "учить хочет" - взял гирьку в карман, это на папашу-то! А он говорит: "Будешь теперь

стр. 124

лихачом. Привози мне пятерку в день, остальные - твои". Я - ему в ноги, по обычаю: "Благодарствуйте, тятенька. Я уж, концы с концов, хотел ведь руки на себя наложить. Заело меня ничтожество!" Сунул мне на это дурака Иван Исаич, засмеялся. Хороший был старичок, с двумя питерскими архиреями в больших дружбах состоял. "Выбирай коня!" - говорит. Я и выбрал себе Кирьяковского Кудеяра. Чубарый жеребец, и хвост курчав, и грива курчава, на переборку в высшей степени чисто ходил. Генерал Елизаров фотографию снял с Кудеяровых ног, потом повесил у себя на стенке. Всего только год и поездил на Кудеяре Кирьяк...
     Конек был! Ни воды, ни огня не боялся! У иного шлея в ходу на четверть отскакивает, на моем - как пришитая. Зато уж щекотлив был, - руки не положить. Да ведь что! Без кнута лошадей водили! - На таком-то я и выехал, по старым местам сперва, где и Кирьяк возил. - Какого-то доктора возил, с Сергиевской, пятьдесят девятый дом. Потом еще баронессу Киль возил. В спине не гнулась, ведьма, а головка малюсенька: наперсток положить, а уж иголке и тесно станет. Трух да трух, бывало, - кости боялась рассыпать. Концы с концов, тошно мне с ними стало. Доктор-то тоже любил по версте в час ездить. Едет и все раскланивается, шику пускает. А килька эта... И сам-то с ними осволочился весь. Перешел я в ночную смену.
     Надо сказать, одевался я очень чисто. При манишке и так далее, часы, конечно, персидский кушак, потому что лихачу, что и цыгану, кушак - первое дело. В холод манишки, конечно, и не видать, а уж чин требует. В пище я себе не отказывал, - получше тех иной раз ел, которых возил. Ну, конечно, от хорошей жизни душе как-то прытко там делается, весело. Кстати, под Кудеяра и коляска у нас замечательная была: из Вены, первый сорт, пятьсот рублей, лакированный верх, металлические кольца... Красота глядеть!.. Раз ночью стою возле Петергова-ресторана. Вдруг выходят двое. Он-то щенок совсем, гниль, и пьянехонький. Шляпинка на нос слезла, а рожа?.. Ровно сидел, вот хоть тешка на роже-то у него цельный вечер. А она - барышня маленькая, шустрая такая, огоньковая... "Можешь, - спрашивает, - ехать?" Я отвечаю, что-де и лететь могу. Она говорит: "Лети, Микулай, на острова!" Почему Микулай, когда Михайлой крестили, не знаю. Да ведь обидчивости лихачу не полагается! Втащила она щенка своего под руку, - "трогай!" Я только вожжей подшевельнул, - наши Машистовские кони славились, - машистые одним словом!
     Донес их Кудеяр пустячком. Пондравилось барышне. Она, должно, немочка была. "Хорошо, - говорит, - Микулай, ездишь!" А я даже и обиделся: "Что ж, говорю, рази в нас души нет, коли бессловесная наша должность!? Слава-те, Столыпину подавали!.." Тут она достает мне карточку: "На, - говорит, - тебе карточку. Будешь мой!" - и ушла. Карточку я заложил за пазуху, там ее и забыл. Ладно, мол, нечего глядеть. Знамо, и твое дело подневольное, собственного имени не имеешь, а только так себе, господская подстилка..
     Познакомился я таким манером с ней. И впрямь немочка, Дуней звали. Жила с сестрой, обувала-одевала ее. Та не то чтоб дурочка - сестра-то, а просто ума на жизнь не хватало. Бедно жили, гостиница

стр. 125

Минтекарлово. Только у них и имущества всего было: гардероб большой да беленькая собачка. А дружелюбно жили, с сестрой-то!
     Разов семь, по субботам больше, я ее со щенком катал. Щенок-то - домовладелов сын, с Кирочной улицы. Папаша булавками торговал, а домище экое закатил, - туча-тучей. Концы с концов, быстрехонько она его выветрила. Один я по пятьдесят за конец брал...
     Прельстился тут Дуней дровяник один, Веденеев, - сурьезный дьявол. Небольшого росту, в золотых пенснях. Баржи дровяные гонял, хорошей езды требовал. Зато и деньги платил. Дуне - одна ночка, а ему - почитай четыре баржи дров. Тут и я сбоку-припека пользовался...
     А уж тут стала меня Дуня за сердце забирать. Тоскую, днем спать не могу, тычусь по квартире, совсем ошалел. Кудеяра раз отстегал шлеей, за что - и сам не помню. Все горевал я, зачем нечестная. А каб честная была, так и, сам знаю, не влекло бы меня к ней. Кудеяра я как брата родного любил. Хоть прощенья на конюшню к нему просить - впору итти было.
     Ой, за год-то сколько я их перекатал! И в санях, и в коляске. За дровяником верзила пришел. Кокусом заведывал, на фабрики кокус поставлял. Очень причудливый господин, одних волос на нем фунта два. После него офицеришко приспел, платил бедно, но красненькой. Ради души только и возил его, авось на том свете зачтется! Дуне, знаю, совестно было глядеть на меня. Выйдет, бывало, с ним и отвернется, будто голубей рассматривает. Только на три раза и хватило офицеришки...
     Тут война началась. Стала Дуня милосердной сестрицей одеваться, больше шла. А мне она уж совсем как родная стала. Должно любил, - во внутрь головы не просунешь, у сердца не спросишь! Стою у ворот ночью, весь дрожу, бывало, и все насквозь вижу. Как она за штырмочкой у себя раздевается, а он ждет и папироску курит. Один только Кудеяр мои муки знал, да и тот жеребец - неразговорчивый!..
     Тогда-то и сошлась Дуня с лицеистом одним. Возил я лицеистов, знаю: высокие ребята, в косой фуражке, бравые. Сядет, - ровно тыкву везешь. А этот - какой-то юбочный, ходит - ровно его ячменем окормили, гниль! И со стеклышком в глазу. Уж очень, сказать мне, сразу обидно стало из-за этого вот стеклышка, гляжу - и коленки дрожат. Я тут же сразу по Дуниной тихости увидел: влипла девка! Весь ее огонек любовь к лицеисту этому поела. Махонька жила да слабенька, жила, - думала, что уж и нет слабже ее на свете. А как встренулся еще жалчей, - так и затрепетала! Тут и я затрещал, - пить начал по-крупному, играть еще того крупней. Все, что сберег, в три недели на дно спустил.
     Только я приглядываюсь, - везде она платит, а он вид делает, будто бумажник дома забыл. А шикарит, гниль! На островах ресторан стоял, корабль на воду поставлен. Названье - Бельву, а кругом - вода. Там легкачей одних за ночь-то поболе трех тыщ стаивало, и всем хлеб был. Вижу - завертелся лицеист. Из Бельву выходит - кричит на нее и пальцем мне в плечо тычет. Я, бывало, дрожу весь, а Дуня мне шепчет на ухо: "Молчи, Микулай... Ничего, Микулай!.." И ведь до чего она меня довела, - смирней мерина я стал. Только глазами хлопаю да Кудеяра втихомолку на конюшне истязаю...

стр. 126

     Три месяца вот так. Раз везу, а сам слушаю. Кругом поле, луна - ровно желток какой, похабно очень. Лицеист Дуне говорит: "Не живи, одним словом, ни с кем, а жди меня". Она очень тихо ему, чтоб я не услышал: "Если ты, Миша, о деньгах, что я тебе давала, беспокоишься, то не беспокойся! У меня денег, пока молода, завсегда свежий приток будет". Он тогда голос переменил и ровно б честь Дуне делает: "Ты, говорит, что теперь из себя являешь?.. А то будешь честная... моя жена будешь! Губернатором стану - будут тебе чиновники ручку целовать и букетами, одним словом, одаривать". Дуня еще тише и упористей, - а голос дрожит: - "Не хочу я за тебя, Миша. Не уговаривай. А лучше будем так любиться, какие уж есть!.." Я Кудеяра попридержал, сам уши навострил. Лицеист тогда и говорит, громко так, даже меня ему не стыдно; "А не хочешь замуж, так получай назад свои деньги!" - и притворился, будто деньги достает. А она, слышу, плачет и пальчиком мне в спину показывает: "Мишечка, зачем ты меня мучаешь? Ведь он все слышит!" До сей поры чувствую я на спине тот холодный Дунин пальчик. Тут лицеист озлился, коляску остановил. "Чувствуй, говорит. Ты, дрянь, будешь ехать. А я, дворянин... моя тетка за итальянским послом! - а я вот за тобой пешком пойду, по грязи. Вот тебе наказанье!" И чтож, слез и пошел ведь!
     Ровно в ней струнка дрогнула и порвалась. Как крикнет она мне: "Гони, Микулай!" Кудеяр мой ровно ждал, - полетели мы вдвоем, куда Кудеяровы глаза глядят. Верст семь этак-то мчались, руки у меня уж осоломели держать, все по шоссе. Она в себя пришла, велела остановиться. "Вот, - говорит, - Микулай, какие дела бывают!.." Я обернулся к ней, молчу. Она на сиденьи боком сидит и пальчик грызет, в перчатке. Сидим и дрожим оба. А ночка осенняя, сводница... Вдруг она мне говорит! "Целуй меня, Микулай!" А я понимаю, молчу. "Целуй, - говорит, - Микулай! Никто не увидит, что с дрянью!"
     Я-то к ней бросился, утешать сперва хотел... И что тут было! Скажи она: сожги Петербург, Микулай... Кудеяра убей... себя убей... Все бы сделал! Она меня в ту ночь все Мишечкой называла, твердила в темноте. А мне и невдомек, что это она своего, лицеиста, треснутым сердцем кликала. Ведь и меня Михайлой зовут, уж я и понял потом-то! Так мы до рассвета и ездили. Все сосало во мне, что завладал я ею не прямым путем.
     А лицеиста я поймал все-таки. Подкатил я раз к Петергову, а он и выходит с мадамкой, - очень кругла была и такой пумпон напереди. По ночному времени садятся они ко мне не глядя. "Бельву, - он-то говорит, - и быстро!"
     Уж я его и мчал. Подступило во мне к самому рту. Ровно Дуню я перед собой в тот раз видел, будто Дуня бежит впереди. Дуня, думаю, махонькая ты моя барышня, Дуня! А сам кнут из-под сиденья достал, привстал, да Кудеяра то все меж ушей, меж ушей, щекотливого-то! Ровно хотелось мне Дуню впереди себя догнать. Еще покуда деревянная мостовая шла, резины с задних колес у меня сорвало. Прямо колеса с осей вывертывались, как змея Кудеяр летел. А уж как за город выехали, тут и сравнить не с чем. Шляпа с меня слетела, сзади кричат: "раздавили... держи!" А мы уж за две версты...

стр. 127

     Мадамка лицеистова так и култыхается, слышу, потому что ни дороги, ни поля, ничего я тут не видал. Как стало коляску-т подкидывать, тут и лицеист мой отрезвел, голосом закричал: "Стой... ты меня убьешь!.." Обернулся я к нему: "Действительно, - говорю, - дорога хромая. Губернатором-то будешь - вели подчинить!" Вцепились они оба в кушак мне, только кряхтят.
     Концы с концов, в ужасном я их виде предоставил. "Сколько тебе?" - лицеист спрашивает, а я ему со зла: "Две сотни!" - отвечаю. Он засмеялся и стеклышко стал себе в глаз вправлять. "Дурак, - говорит, - мало просишь! На!" - да и протягивает мне три сотенных. Тут уж не вытерпел я: "Сам дурак, - говорю. - Ты - Миша, я - Миша, так вот тебе, получай!" Да хлобысь его кнутом по глазам, по глазам, и раз, и два, и три... поколе стеклышка не выхлестал. Ух, много тогда шуму было!..
     Мишка Жибанда еще с минуту глядел в костер, усмехаясь. Потом стало охлаждаться его разгоряченное лицо, блеск пропал, черты загрубились. Трое пошли за хворостом в лес.
     - Вот так барин! До чего довел себя... до мужицкого кнута! - сказал Прохор Стафеев, стоя поблизости Насти.
     Настя молчала, и по мере того как совело Мишкино лицо, щеки ее румянились все больше. Она уже раскрыла-было рот, но сделала вид, будто кашляет. Но общее внимание уже приковалось к ней. Тогда она спросила, - голос ее выдавал ее с головой:
     - ... и долго ты с ней валандался, с Дунькой своей?... И рад небось, что барышня приголубила!..
     - Ай-да братень, - непонятливо захохотал Петька Ад и беспричинно вскинул ногами. Ноги у Петьки Ада жили сами собою и по-своему выражали каждое хозяиново ощущение. - Под самые жаберы братень поддел!
     - Недолго, нет, - спокойно отвечал Жибанда. - Она потом-то жить со мной стала... - Жибанда помолчал и с зевком перевел глаза на Настю. - Удрал я от нее концы с концов. Весь у ней огонь пропал, - пить стала. Я с бабами несчастливый. Оставил сотню на столе и удрал! Через окно я от нее удрал, по водосточному жолобу...
     - Вот тоже и мне вспомнилось: кто из чего! - вступил Савелий, принесший Семену корзинку материных печений и оставшийся ночевать. - Князь мой, Носоватов, огромный человек, из-за утки погиб. У Носоватова-те, вишь, утка была, заграничная... Он ее на золотой цепочке водил, заместо собачки, очень смешно выходило! А был еще у нас в Пажеском-те корпусе армянин Сережа... - Савелий беззаботным смехом скурносил себе нос. - Сережа-те взял да и спарил утку-те с петухом. Главное дело никакой породы петух-те, - с мужиковского двора!
     - С петухом ее нельзя... - неуверенно осадил Савелья Евграф Подпрятов.
     - Нельзя-я? Да я сам и держал утку-те! Нельзя-я... - лицо Савелья выразило сперва досаду, а затем и неподдельный восторг. - Ну, Носоватов его, конечно, за это по-французски... А тот не вытерпел, Сережа-те, да шпагой, вишь, и прочкнул Носоватова-те, как пуговицу! А за что, спрашивается, погиб человек..? И какой человек!..

стр. 128

     - А Дунька-то небось с фокусом была!.. - льстиво подсмеялся Брыкин Мишке Жибанде.
     - Хо-хо! - вскочил Петька Ад и опять ноги его сами собой выкинули колено, а руки хлопнули по бокам. - Со своей-то справиться, говорят, не умеешь, куда тебе? Булавка...
     - Булавка - не булавка, а Петек баиваться перестали! - тяжко съязвил Брыкин.
     Первым после наступившего молчания заговорил Гарасим черный.
     - Конька-то, значит, спортил в последнюю-т езду? - спросил он хмуро у Жибанды.
     - Татарину на другой день отдали... - нехотя бросил Мишка и полез отпробовать Бегуновского варева.
     Зашуршала лесная темнота. Трое возвращались с хворостом.

     Третью ночь все еще проводили у костра под небом. Поднялся разговор о буянстве города против разных величественных вещей. Склонялись к тому, что попусту головой в стенку биться: только в смертный час узнать, есть ли какая вышняя погонялка всему, или только так, - тень человека.
     - Закон природы! Его не переступишь, - сказал бородач из Отпетова, откидывая голову назад и глядя в точку перед собою.
     - На законе-то твоем поезда ходят, - подзадорил Жибанда, стругая ножичком какой-то деревянный пустячок. - На всякий закон - наука есть.
     - Природа науку одолит, - сказал Прохор Стафеев. - Вот и будет неученому-т горе, а ученому, тинтиль-винтиль, - два!..
     - Не одолит природа... - нерешительно протянул Петька Ад, косясь на Жибанду.
     - Одолит! - выступил вперед Евграф Подпрятов. - Сыну супротив матери не выстоять.
     - Все одно... Мать уж сына не обидит, хоть на шею он к ней сядет! - усмехался Жибанда.
     - Это как сказать, - возразил Подпрятов.
     Все уж видели, что неспуста ведет свою линию Евграф. А Евграф присел на краешек бревна и стал смотреть в огонь. Стояла полная тишь, и в сердце ее горел костер, а по сторонам его затихли люди. Вдруг тихо засмеялся Евграф Подпрятов, точно вспомнил веселый конец невеселому началу. Речь свою пересыпал он смешками, так что лукаво выходило у него.

     ПРО НЕИСТОВОГО КАЛАФАТА.

     Дед от прадеда слышал, а прадеду сталовер по книге читал.
     ... Древне-т времена - просторные! И воздухи были чище! Поля да птицы, леса да лисицы, а по овражкам ключи бьют. Державы сидели огромадные, никаких годов не хватит державу обойти. Цари рожались нелюдимые, один другого дичей. Выйдет с утра на башню и глядит поверх лесов, - очень вид хорош бывал: облака бегут, леса шумят, реки катятся. А заест царя скукота, он и заорет с башни: "Все мое! И реки, и леса, и болота, и овраги, и мужик, и медведь, и земля, и поднебесные!" Мужик

стр. 129

и не обижался, хоть и слышал. И петух с жердины про свое хозяйство кричит, а его еще за то и муравьиными яйцами кормят. Шутки-дело, так и сидел царь заместо петуха. Без обиды люди жили тогда...
     Посередь тех времен родился у одного такого петуха сынок. И стал он рости, и стал он волосами обрастать... Одними волосами прославиться мог человек. Шутки-дело! Прямо из глаз волосья хлещут! И по девятому году пришел сынок к папаше: "Ты, - говорит, - папаша, нескладно живешь. Все твое царство вразброд! А ну, ответь мне, сколько травин в твоем поле, сколько лесин в лесу? Рыб в реках, звезд в небе? Каждой травине счет нужен. Ага, ты не знаешь!?" - Почесался папаша. "Дак ведь вот, - отвечает, - двадцать колен так жили. Ели невпроворот, спали крепко, очень замечательно жили!" - "Неправильно, - отвечает сын. - А вот есть наука еометрия, тебе по ней нужно жить. На каждую рыбину поставим номер, тоже и на звезду, тоже и на каждую травину, холостую и цветущую. Вот, я ухожу в горы. Там буду еометрию учить..." Шутки-дело! взвалил избу на плечи и пошел в горы.
     Одиннадцать годков в избе просидел. Другой земли сколько бы напахал, а этому далась одна еометрия. Одним словом и доучился до точки. По двадцатому году пришел сын к отцу. "Здравствуй, - говорит, - папаша, как здоровье?" Напугался отец: "Вырос ты, - говорит, - очень!" А тот и действительно возрос: бывало, выйдет в грозу, помашет шапкой в небе и разгонит тучи. "Вот, - говорит сын, - теперь я тебя оставляю, а буду сам дело делать. Ныне имя мне будет - Калафат (по-ихнему значит - до всего доберусь!) Я теперь знаю, чем мне мир удивить!" Папаша и говорит: "Вы, умные, пойте, а мы, дураки, послушаем!" Тут папашу он отстранил и стал трудиться в поте лица. На рыб поставил клейма, птицам выдал пачпорта, каждую травину записал в книгу...
     И все кругом погрустнело. Обезмолвились рощи, поганым осинником поруби повелись. Шутки-дело! - полнейший ералаш в природе. Медведь, и тот чахнет, не знает - человек он или зверь, раз пачпорт ему на руки выдаден. А уж Калафат задумал башню строить до небес. "Посмотрю, - сказал, - какой оттуда вид открывается. Кстати и звезды поклеймим!" Отсюда, как задумал, тут и пошел конец земному шару.
     Шутки-дело, - начинаются Калафатовы дни. Мужиков со своей державы собрал, пошел воевать. Семь глухих стран покорил, да две ему так сдались, с голосу. Оттудова шарахнул Калафат к морю, там народишку прихватил. Все эти военнопленные и должны были башню ему воздвигать.
     Только когда с народами-то шел домой, сустрелся ему лесной старичок, - на нем шляпа деревянной коры, в руках лукошко. "Не противься, - говорит старичок. - Распусти всю армию, не делай зла себе, а лучше сапоги шей!" - "Нет, - отвечает, - буду башню строить". "Так ведь туда и другие дороги есть!" - старичок говорит. - "Вырасти хочу!" - отвечает Калафат. - "Так ведь уж и так велик. Сказывали, будто воробей у тебя до десяти фунтов распух?.." - "Это еще что! - Калафат похвалился. - У меня вошь и та до пяти фунтов дошла!" Старичок засмеялся: "Зачем же тебе расти, коли и вошь рядом с тобой растет. Ты - с гору, а вошь - с полгоры. Еще более будет она тебя глодать!" Отвернулся Калафат от старичка, - еометрии-де не знает.

стр. 130

     И вот тогда все пухнуть стало! Люди пухли силой да яростью, дерево - гордыней, что земное, ночь вдвое против дня распухла, - растет Калафатова башня. Под самые небеса ушла. Двадцать годов строил! Ему - двадцать годов, нам - двадцать веков. Год нужен ее кругом обойти. Тучи об нее бьются и ручьями вниз по стенке бегут. Тут раз приходит старший каменщик: "Некуда больше, - говорит. - Уперлись. И довольно сыро... Жулики уж пытаются первыми взлезть!" А это и верно, - пока строили башню, уйма жулья развелось, - на каждый кирпич по жулику.
     Тут по весне раз и собрался Калафат на небо. Семерых жуликов, самых честных, выбрал с собой, зашел в башню, все затворы защелкнул, чтоб никто из простонародья, скажем, не мог за ним итти. Тут начинается Калафатово вознесенье, - шуточки...
     Пять годов подымался Калафат. Пятеро из жуликов уж и померли, сырости не вынесли. Все влезают и влезают. Под конец пятого года заяснилось небо вверху. Наддал Калафат жару в ноги и выскочил на самый верх. Огляделся и завыл. Сталовер-те сказывал, - ни одна собака травленая так не выла, как царь этот выл. Вся еометрия на смарку пошла!..
     Покуда подымался царь по башне, не выносила башня Калафатовой тяжести, все уходила в землю. Ни на вершок не поднялся: он - шаг вверх, а башня - шаг вниз, в землю. А вокруг сызнов леса шумят, а в лесах лисицы. Благоуханно поля цветут, а в полях - птицы. Поскидала с себя природа Калафатовы пачпорта...
     Так ни к чему и не прикончилось...
     Евграф кончил и опять посмеялся огню.
     - Каб ее бетоном сперва залить, землю-те... Может и польза б вышла! - сказал Тешка-пензяк.
     - Во-во! Может там сено растет... Так и не возить, - скидывай его прямо сверху, - передразнил Семен.
     - А старичок-те любопытен... - заметил Стафеев. - Добра желал!

(Ковш: Литературно-художественные альманахи / Ответственный редактор С. Семенов. Л. Гиз. 1925. Кн. 1)

home