стр. 324
В. СТАВСКИЙ
ВОЛК
Лобастый широкоплечий пес Рябко огромными прыжками бросился через двор, поднялся на задних лапах во весь рост у забора на улицу, захлебываясь в грозном неудержимом рычаньи.
Леонтий Федорович Шкаденко, бывший атаман станицы Вальяновской, выглянул из конюшни. Темное заросшее седоватой шерстью лицо его потемнело. Налилась кровью грудная родинка, сидевшая как раз между глаз на переносице.
- О, бисовы души! Опять шалаются! - сказал он злобно.
Прижав острые уши, Рябко метался вдоль забора, провожая идущих на улице. Сивая шерсть тучей стояла на загривке, серые глаза побелели от злости, из разверстой розово-черной пасти блестели страшные зубы.
На улице отставший от товарищей Сергей Глинский споткнулся, да так сильно, что сивая кубанка с красным вершком болтнулась на его голове. В досаде прикусив пышный ус, важно черневший на смуглом дотемна лице, Глинский виновато и смущенно оглянулся.
И напоролся на взгляд атамана - пронзительный и светлый, с холодным отстоем невыразимой ненависти и тоски взгляд.
- Продався! - Шкаденко шепнул, как будто Глинский мог его услышать. - Був казак, а продався, бисова душа.
стр. 325
Атаман круто обернулся. Плечистый и грузный, пригнув короткую, просеченную глубокими коричневыми складками шею, он вошел в конюшню, тяжело ставя короткие ноги.
Тоска и ярость цепко и властно хватили его за сердце.
- Боже ж мий, - вырвалось у него. Словно испугавшись себя, он прорычал: - Шантрапа. Стрелять бы всих. Колы б прийшлы наши!
Карий статный жеребец, сверкая веселым добродушным зрачком, потянул его, играючи, мягкими губами за рукав. Атаман всердцах толкнул локтем. Жеребец высоко вздернул голову, обиженно и часто перебирая ногами.
Проводив до конца забора прохожих, пес Рябко взбрехнул вдогонку. Потом потянулся, вытянув передние лапы и пригнув живот к земле. Пошел к амбару, ставя ноги в струнку, косясь на улицу, готовый вновь броситься, рычать, грызть.
На стук копыт в конюшне пес вздернул ухо, увидел с недовольным удивленьем беспокойство жеребца, сердитую, склоненную над яслями широкую спину хозяина и повелителя, мешавшего полову. Коротко - для порядка - прорычав, Рябко отправился под амбар.
- Боже ж мий! - вновь вздохнул атаман, сбрасывая тылом ладони внезапный и обильный пот с лица.
В конюшне было прохладно. Пахло крепким конским потом и мочой. В углу за переборкой шумно и со вздохами жевала породистая краснонемецкая корова.
Знойный августовский вечер с шорохом катал по просторному атаманскому двору соломинки, стучал ветвями плодоноснейших кубанских жердел, черешен, яблонь, ворошил листву, озорно заворачивая вверх ее серебристо-серую изнанку.
Оба дома Шкаденко - и тот, в котором он жил сам с женой, и тот, в котором жил с семьею сын - оба
стр. 326
дома стояли нерушимо крепко, с выбеленными начисто стенами, крепко нахлобучив железные, крашенные плотной зеленой краской крыши. Вокруг двора, словно форты, стояли сарай, конюшня, клуня, амбар на высоких столбах - прочные, рассчитанные на веки вечные постройки.
Всюду были запоры. Двери домов, заново посаженные на петлях, надежные двери запирались изнутри сложными зубчатыми замками; толстыми железными планками прихватывались ставни.
В массивных пробоях висели огромные прочерневшие замки и у амбара, и у конюшни, и у хозяйственной, под красной черепицей, клуни. Замок висел и в пробое на крыше колодца. Всюду были замки - на хозяйскую надежду и спокой.
Машинально замесив жеребцу, Шкаденко вышел на двор, прищурившись от света. Ветер облепил рубаху вокруг его высокой, как у девушки, груди. Над деревьями, над двором полыхала жарой посеревшая синева неба.
Атаман долго осматривал свои владенья, сад, посередине которого высилась могучая крона грецкого ореха. Глубокое раздумье стянуло лицо Шкаденко.
Старинная дедовская груша около старого саманного дома, груша, под которой полвека с лишком тому назад играл он казачонком, слушал рассказы про черкесские набеги и получал отцовские шлепки, - дуплястая и сучкастая груша расстроила его еще больше.
- Боже ж мий. Доки це будэ!..
Комиссия по хлебозаготовкам, на которую рычал Рябко, была уже у Шкаденко, и он наотрез отказался продать больше половины того, что приходилось с его двора.
И что же это за комиссия... Сережка Глинский, продажная душа. Был казак, как казак, у Шкуро в волчьей сотне ходил, а вот путается с коммунистами, в колхозе
стр. 327
теперь. И этот сукин сын, Мусненко Исаак. Выбирали подлеца делегатом в Кубанскую раду в девятнадцатом году. Активистом, гад, стал. И та, старая сучка, Гринчиха. Из казачьей дочки стала городовинной проклятой. Ну, что им надо у большевиков. Что их туда тащит? Непонятно...
Шкаденко сплюнул от злости, припоминая пятого из комиссии, городовика Твердохлебова Федора. Всем сердцем пожалел, что в девятнадцатом году, будучи атаманом, оставил его в живых.
Попавшего где-то на Тереке в плен Твердохлебова, красного партизана, контрразведка прислала в станицу на суд и расправу. Шкаденко, чтобы самому не марать рук, шепнул станичникам, и через полчаса целая толпа казаков и баб, ворвавшись в станичное правление, били партизана Твердохлебова, били целый день. И на другой день били толстыми березовыми шварками и перестали лишь тогда, когда тело не отвечало даже дрожью на удары, и только мягко подавалось и хекало в густой красной луже.
Вот тут-то сват и уговорил Шкаденко выдать для похорон убитого родным. Труп Твердохлебова, выброшенный во двор правления на навоз, выкупил его отец за двести рублей, которые пошли на атаманский пропой.
Но отошел, ожил убитый партизан. Через неделю, узнав об этом, кинулся Шкаденко искать его, но уже поздно.
- Выпустил на свою голову. Було б не пускать тоди... - всем сердцем пожалел Шкаденко. В двадцать втором году выбросили из станицы красных партизан, дали им землю на Чернышевском хуторе, а теперь вот опять лезут они назад в станицу - шалаются в комиссиях.
- "Хлеб, хлеб..." Не дамо вам хлеба. Хай вы вси повыздыхаете... - повторил Шкаденко привычные и опротивевшие
стр. 328
за эти два года слова.
- Не дамо хлиба...
Вначале в этих словах звучало так много надежды и радостной уверенности в своем будущем.
- Не дамо хлиба бисовым большевикам! - твердо решил бывший станичный атаман Шкаденко, как только в начале двадцать восьмого года пошли по станицам разговоры о хлебозаготовках. Гуляли по степи ветра и морозы. В станице тяжелое золотое зерно пшеницы, ячменя распирало крепчайшие стены амбаров. Подняв широкие воротники кожухов, собирались к Шкаденко степные браты казаки - Хобля Федор Митрофанович, бывший атаман станицы, Шепель Макар Степанович, помощником у Хобли был Носуля Иван Николаевич, помощником был у самого Шкаденко - Денисенко Прохор Андреевич, старший писарь станичного правления.
Добрые собирались у Шкаденко казаки. Многое было сделано ими в станице. Многое было и вынесено вместе с ними Леонтием Федоровичем Шкаденко: в мае 1921 года Кубанский областной революционный трибунал судил всех их да еще и многих других. Хобля, Шепель и Денисенко приговорены были к расстрелу, остальные к тюрьме за контрреволюцию, за издевательства над семьями красных партизан. Но пронесло, все живы, оправились, сильные у всех хозяйства, да радости мало - черный позор лишенства над всеми, и глухая неудержимая вражда и тоска у каждого по тому, что было...
Собрались у Шкаденко браты-казаки, взволнованные новостями. Огладив широкий, во всю грудь, разлет бороды - серебро с чернетью - первую чарку поднял Шкаденко. Дрогнувшим басом, обернувшись на стену, где иконы, царские портреты, - сказал бывший атаман тост за возвращение из-за далеких синих морей из чужих полуденных сторонушек кубанского товариства.
стр. 329
Радостные предчувствия высекали у казаков из каменного твердого глаза слезу - не слезу, а светлый и жгучий, как пламень, туман.
- Не дамо хлиба большевикам. Хай им трясця. Наши идуть.
Но не шли они, долгожданные. А за хлебозаготовками пошел самооблог, крестьянский заем. За выступления против всего, за агитацию уже взяты и осуждены пятеро нетерпеливых. Случайно уцелел Шкаденко, отговорившись от сборищ на дому: собирались-де гости погулять.
И даже самообложенье ему, несмотря на лишенство, сократили чуть не вдвое. Ходил он уже шестой год в середняках, разделившись с сыном, то-есть не разделившись на самом деле, а поселив его в своем же дворе во втором доме и устроив несуществующий раздел и в станичном совете: "Хиба ж мало дурнив и в стансовете..."
Радостью надежд звучали эти слова: "Не дамо хлиба!"
Январские да февральские ветра выломали радость и надежды. На ссыпках станичных стояли обозы по полторы версты, таяли их хвосты в синей сырой мгле. И уже продали с торгов шесть паровых молотилок у самых добрых хозяев, у самых верных людей.
За недоимки, за сопротивление, за агитацию противную осудили их в народном доме, и приговору хлопали сами станичники, хай им бис.
"Пропадет товариство!" - в муке подумал атаман, но своим людям говорил твердо и упрямо:
- Потерпите, браты. Придут наши, все вернем.
Незадачливая шла весна двадцать восьмого. Почти по всему станичному юрту вымерзли озимые. За первой волной хлебозаготовок пошла другая, кое-кто из станичников, хлопавших приговоры над кулаками, стал ворчать. Шкаденко, серчая на то, что до сих пор не
стр. 330
пришли из-за границы свои, до сих пор не гремят по Черноморью пушки десантов, стал говорить своим в станице:
- Треба гортуваться, браты. Як мы начнемо, тоди и ти поспишають.
Шкаденко пытался было усовестить Сергея Глинского. Поймав его на улице, он строго прикрикнул:
- Станичник! Шо цэ такэ? Большевистску сторону берешь? Забув?..
Глинский, метнув полный презрения взгляд и шевельнув густыми черными усами, как-то особенно пренебрежительно отрезал:
- Через вас, бисовы кулацки души, и нам всим шкода. Отчепись!
И пошел, поигрывая ногами.
В один июньский вечер как бы случайно зашел Шкаденко к регенту церковному, свату своему Шерстюку Ивану Корниловичу.
В глубине двора, под старой дедовской тутыней, за низким и круглым черкесским столом, вынесенным босоногой и быстроглазой дивчиной из хаты, сидели браты-казаки, хозяин к хозяину, один сильнее другого. И Немирский Степан, и Луценко Иов - у обоих паровые молотилки, пшеницы в амбарах было по 5 вагонов. Ночь сидел Плакса Григорий, - не великий хозяин, но тоже свой человек до гроба.
Над смутной густой зеленью садочка вставал молодой и светлый рог месяца. На пыльной и теплой широкой улице слышались голоса, топот коней, тарахтенье и скрип ходов; вполголоса - трогательная песня про Рябовола. Из степи, с полки, возвращались станичники на недилю.
Все было, как и десятки лет тому назад. Леонтия Федоровича прошиб озноб.
- Та невжели ж цего не будэ?
стр. 331
Уронив руки меж колен и покусывая густой и желтый, как спелый колос, ус, гость из Старокорсунской станицы, есаул Иван Дзюба говорил тихо и сурово:
- Большевикам верный конец. Измором возьмем. А там и наши придут. В Ярышевском лесу гарнесенька кумпания зибралась. Больше старые шкурницы. Винтовки да пулеметы выкопаем...
И словно издалека-издалека походная труба, в сгущающихся сумерках из широкой груди Трофима Ивко, старшего урядника и полного георгиевского кавалера, прошел густой бас:
- Не дамо хлиба. Не дамо губить нашу долю...
Вернувшись в хату, Шкаденко как бы равнодушно сказал безропотной и бессловесной жене, высохшей, как мертвая куриная лапка, Марье Степановне - про скорую гибель большевиков, про десант под Анапой. И с утра, с базара понесли по станице бабы новые жуткие слухи...
С полсотню лишних пудов пшеницы запрятал Шкаденко. Запрятал как попало: часть высыпал прямо в сор на полу в амбаре, с полдесятка чувалов выбросил в сад, в траву. Пригрозил соседке-городовичке по приходе наших распороть и набить зерном живот, если она кому скажет. И та, хлестнув по ногам юбками, в трепете исчезла от забора, словно ее сдуло бурей.
Но беда за бедой. Разыскано зерно, уличен бывший атаман. И мальчишка тыждневой, оскорбительно и противно неся винтовку как мешалку, провел его в жаркий июньский полдень по улицам в станичный совет.
Шагал атаман, пригнув могучую голову, не поднимая глаз, шагал в черевиках на босу ногу, без пояса, в латаной и выцветшей исподней рубахе.
Нескончаемой раскаленной пустыней легла перед ним станичная площадь. Лобным местом высилось стансоветское
стр. 332
крыльцо. И смотрели на него с крыльца городовики, наезжие чужие люди да свои - продавшиеся.
Смотрели с того самого крыльца, на которое выходил он когда-то в темнокоричневом добротном чекмене, и серебряные ажурной работы газыри да оправа оружия играли на солнце. Выходил станичный атаман, выжидающе оглаживал бороду, рассовывал в стороны кулаком усы, и все вокруг вытягивалось в молчаливой и беззаветной готовности ринуться, сделать, выполнить...
- Боже ж мий! - простонал Шкаденко, с трудом переводя дыхание.
Посмотрел вокруг, охваченный вновь, с небывалой силой, переживаемым унижением. Медленно пошел в хату. Поток воспоминаний снова ринулся, обдавая сердце горечью и мукой...
...Дальше была тюрьма за вредительство. Долгие ночи, скрашенные только беседами с такими же, как и он, страдальцами, да песнями. Казаками, песнями, при которых умереть доброму казаку не лихо.
- Пла-ачут, стогнуть запорижци
В тяжелой неволи.
Через месяц, сойдя за середняка, Шкаденко был освобожден. И опять не было в станице радости.
Серчал осенью народ: проворовалось ЕПО, озимого клина засеяли по станице только треть того, что было раньше. Рассыпались скороспелые колхозы, пошли нелады у самих большевиков.
- Зараз вмешаються державы. Своих людей треба в совет выбирать! - говорили единомышленники Шкаденко, собираясь в гости и держа совет за чаркой да славной закуской, от которой ломались столы.
И шла по станице беда за бедой.
Повышены цены на хлеб, брошены в лавки товары. Криком кричат бисовы души большевики.
стр. 333
- Контрактация! Агроминимум! Производственная смычка!
- Протравляй семена! Тра-та-та-та-та.
Тут пошел слух, что вышел новый приказ расширить площадь посева, сеять улучшенными семенами, по агрономовской указке.
И не помогли свадьбы да гостеванья по осени, не подействовали угощенья всяких людей, пропали кулацкие траты: посерчал, поворчал народ, отвел душу бранью на собраниях и выбрал совет по большевистскому хотенью.
Весной двадцать девятого года прореха в посевном клину была перекрыта. И как перекрыта. У проклятой голи, никогда не имевшей посева, стал свой посев. По всей станице, по кубикам и участкам бегали посевные тройки, комиссии спрягали хозяев, таскали сильных в совет подписывать договоры на обработку земли другим, слабым: паши, сей. Выдумали новое начальство - агроуполномоченных. И в степи днями и ночами - при свете фонарей да казачьего солнышка - луны гудели трактора артели "Братская жизнь".
Шкаденко своими конями вспахал три десятины проклятым городовикам. И сам посеял меньше прошлогоднего.
- Зачем сеять? Для большевиков? Не будемо робить на них!
Меньше прошлогоднего посеяли и другие хозяева, добрые крепкие хозяева. И Прасол Алексей - Алешка Рак, имевший до трех десятков десятин, оставил всего две. И Марухно, - что маслобойку имел, - поднимал раньше до полста десятин, а теперь только пять поднял.
Шкода за шкодой. Вновь зашумели про колхозы большевики. И еще осуждены и выгнаны за агитацию, за саботаж, за срыв посевкампании десять кулаков, продано с торгов за недоимки много их добра, а ККОВ
стр. 334
успел купленными кулацкими плугами и садилками работать на полосках доли.
И, забыв обиды, пошли записываться в колхозы станичники...
- Ой! - негромко вскрикнул Шкаденко, ударившись коленкой о столб у крыльца:
- Мабуть, я сказывся. Доси во двори, як той... - Так и не договорив, кем он был во дворе, атаман вошел в хату туча тучей.
Прошел через жаркую, гудящую мухами кухню.
В просторной спальне было прохладно.
Сквозь трещины прикрытых ставен врезывались светлые полосы, столбы пылинок кружились в них.
В сторонке, у стены высилась, как убежище от всех бед, широкая деревянная кровать с двумя горами подушек с кружевным тяжелым покрывалом. Огромные комоды, шкафы с посудой - набухли добром, бесчетным атаманским добром, которое складывалось многие десятки лет.
Каждая вещь, каждая мелочь царапали сердце Леонтия Федоровича, как колючки дикого терна.
Из переднего угла смотрели на него мрачные и строгие лики икон в тяжелых серебряных ризах с цветным наборным каменьем. На стенах - пожухлые выцветшие фотографии дедов, отцов, братов, товарищей. Высоко и негодующе торчат барашковые папахи гвардейцев. Сурово лежит отцовская рука на рукояти старинного кинжала. Нет тому кинжалу ни времени, ни цены. Из какого-то задунайского набега, из Туретчины принес этот кинжал прадед, переходил из рода в род кинжал. Отец передал его Леонтию Федоровичу сорок лет тому назад, когда сын получил чин вахмистра сотни его императорского высочества, стоявшей в городе Санкт-Петербурге. Вот - на стене фотография молодого Шкаденко: вьется густой темный ус, папаха срезает брови.
стр. 335
На груди, над гозырями по чекменю важно распластались медали и кресты - за верную службу, за усмирение бунтов. Толстая призовая цепь от часов за отличную стрельбу тяжелыми полукругами спадает с гозырей. И кинжал, прадедовский кинжал сжимает могучая казацкая рука.
Лежит сейчас кинжал, завернутый в рядно вместе с винтовкой и шашкой да станичной атаманской булавой, - глубоко в земле. Три года как и не смотрел на свое добро атаман. Изредка подойдет к фотографиям, тоскующими глазами взглянет, как было раньше, взглянет на оружие, которыми воевали диды, вышедшие на Кубань сорока Запорожскими да Буджакскими куренями. Воевали диды и отцы за новую родину, за землю, за каждую пядь земли.
- Боже ж мий! Земля!.. - Шкаденко скрипнул в ярости зубом, заметался тревожным шагом по спальне, по гладкому глинобитному полу, сыроватому от вчерашней подмазки.
Пропадает дедовская, пролитая кровью земля, уходит от казаков.
- Боже ж мий! Земля наша!..
По восемь десятин на казачий пай приходилось земли в станице перед революцией. На старинный мужской казачий пай. Шкаденко, как отделился от отца, так и жил, имея почему-то два пая. Потом и на сына он еще получил 8 десятин.
Вся земля под самой станицей - у редута по-над Кубанью. И вот - пошел же пропадом казачий паек. В двадцать втором году было первое станичное землеустройство. Не помогли ни поджоги, ни развалы домов на новых планах, ни свирепый мордобой. Сели проклятые городовики на казацкую землю. Леонтий Федорович Шкаденко получил вместо своих двадцати четырех десятин - по одной и семь десятых десятин на душу -
стр. 336
и казачью и бабью. На бабью душу, когда баба никогда испокон веков не считалась в таком деле человеком... А сейчас вот новое землеустройство. Добивают казачьи пайки. Шкаденко надо было получить шесть полосок в шести полях. А его исконная казачья земля отошла - бабскому колхозу имени Крупской.
Леонтий Федорович в неистовом озлоблении и на большевиков, делающих все по-своему, и на станичников, которым больше все шептать в кулак, а не делать, как-то подумал.
"Коли бы нам усим сдать землю стансовету. Коли б усе бросились сдавать землю, они бы сказали - работайте, як вам удобнийше".
И Шкаденко на другой же день зашел в совет, нарядившись в рваный чекмень, который жена выбросила было на подстилку псу Рябко, и сдал стансовету два своих надела.
- Я независим от советской власти. У меня земля немая!
Кое-кто из кулаков, из заматерелого казачества вслед за атаманом отказался от земли, и вместе с ним стали призывать к тому же станичников.
- А те - большинство - слушали, опуская очи вниз, крякали сочувственно, страдающе и протестующе.
- "Пропадаем!" - где-то внутри, глубоко-глубоко понял бывший атаман Шкаденко.
Встрепенули новые надежды - события на Китайской Восточной дороге.
- Война уже об'явлена. На нас пошел Китай. Двадцать восемь будок по дороге уже захватил!..
День за днем, а войны все не было, не было. И станичники, на каждое атаманское слово становившие было уши топориком, перестали вслушиваться.
- Смотрите, братцы, что делается! Разоряют нас заготовками да налогами. Одно спасенье - война.
стр. 337
- А ну вас! Как ни плохо жить, а воевать не охота. Есть плохая гарба да лошади, а то все пропадет. Не хочем мы войны.
День за днем, а войны все нет. И Шкаденко через жену, через своих людей пустил новость по станице:
- Войны нет и не будет. Это они хотят хлеб забрать. Наше правительство с нас шкуру сдерет, а от войны откупится. Як же ж. Мы Китай пшеницей завоюем. Чего Китаю не мириться, як ему весь урожай отдают.
И все слушали станичники, качали головами. И в станице после осенней посевкампании три сотни с лишком хозяйств оказалось в восьми колхозах.
"Пропадем!.."
Шагая от стены к стене, как запертый зверь, заполняя спальню могучим корпусом, атаман молчаливо и страшно бесновался.
Вспомнил слово старика Кибакки, того самого, в доме у которого и сейчас есть вывезенные из Запорожской Сичи с золотой насечкой пистоли.
- Було б нам в девятнадцатом та двадцатом роки не сдаваться...
Атаман и не хотел сдаваться, да уплыла, уплыла из-под ног твердая земля, и власть его перестала быть в станице властью над станичниками...
Резким движением Шкаденко оттолкнул ставню. Ворвавшийся свет озарил лица на фотографии, выхватил из сумерек в дальнем углу картину, - старую картину, написанную гладко, словно вылизанную. Поверхность краски от времени полопалась, покрылась сетью трещин.
На картине был нарисован запорожский казак Мамай. В синем жупане, сидел он прямо на земле, скрестив ноги в красных сафьяновых чоботах. С бритой головы спускался небрежно густой чуб, глаза Мамая как-то деревянно смотрели и прямо и в сторону. Сабля и ружье висели на дереве. Конь в полном убранстве стоял поодаль,
стр. 338
привязанный к вогнутой пике, повернув настороженную голову, отставив репей хвоста.
Под картиной древнеславянской вязью тянулась многострочная надпись.
- Казак Мамай. Сам себе казак и все! - давно-давно говорил дид Леонтию Федоровичу, подтащившему старика к стене и расспрашивающему про дядьку, что на картине:
- Вильный був чоловик. Вин цилу грамоту оставив, вон яка больша напысана...
Шкаденко порывисто подошел к комоду и вытащил из ящика перо, пузырек с чернилами, бумагу. Сграбастав в сторону скатерть, склонился над пожелтевшими от времени листами.
- Було б тоди не сдаваться. А теперь треба еднаться! - шептал он громко, выводя старательно и терпеливо буквы:
- Браты-казаки. До вас маю слово...
В окно сквозь резные листья герани виднелся перекресток улиц, на противоположном углу дом Шкарубы Павла, у которого были две своих молотилки, сноповязалка, пять пар коней. Шкаруба как-то в позапрошлом году не дал Леонтию Федоровичу сноповязалки по предложенной цене. Сейчас, вспомнив, как ругался, рычал и всхлипывал Шкаруба, когда продали с торгов в покрытие его недоимок молотилки, атаман сплюнул, сказав:
- Хай ему бис. Кулак скаженный...
Дверь скрипнула, Марья Степановна осторожно и не сразу заглянула в спальню, затаив дыхание.
И с медленным движением жениной головы, опостылевшей давным-давно, ненавистной жениной головы - Шкаденко свирепел все больше и больше.
Сноха Настасья, сильная крутобокая казачка, с круглого, белого лица которой светились чистые карие глаза,
стр. 339
- Настасья помыкавшая и мужем и самим атаманом, ходила по хатам, по двору так, что издалека безошибочно чувствовалось ее победное присутствие. Атаман вспомнил бешеное сопротивление, когда он силком сломал ее в клуне, потом - неукротимые беспредельные и бесстыдные ее ласки. Он сожительствовал с снохой уже шестнадцатый год, и две девочки Настасьи были ему не только внучками. Не глядел атаман на рабское собачье негодование сына, которого гонял то в степь, то за Кубань на лесоразработки, то на железную дорогу.
Внутренне ненавидя отца, Степан ни разу не восстал против обидчика-снохача, отчего презрение к сыну у отца выросло и смешалось с сладостной ненавистью. Издеваться над сыном, над бесправной женой стало потребностью атамана.
И сейчас, забыв о том, что он сам довел пышную и бойкую когда-то Маруську, свою желанную жинку, до вечного отвратительно трепетного состояния, атаман во всем винил только ее...
Холодно и бешено зыркнул Марье Степановне в глаза своим пронзительным взглядом, он коротко и тихо крикнул:
- Геть! Шкура!
Дверь за женой вздрогнула.
Мысль атамана была сбита, и он вновь заметался по комнате...
Со стены строго и негодующе смотрели диды, отец, браты. Выжидал взгляд казака Мамая. И Шкаденко снова прошиб озноб тоски, ненависти, и отчаянной решимости.
- Треба до всего товариства гукаты. Треба, треба, бо время тому! - громко говорил он.
Образ Глинского на миг заслонил все его думы и чувства. Образ Глинского - его решительное прочерневшее лицо, жгучий взгляд, гордая посадка сивой кубанки и легкая крадущаяся походка. Как же могло случиться,
стр. 340
что добрый казак, шкуринец - и вдруг стал активистом да колхозником. Нельзя же притворяться так долго. Непонятно и страшно...
На картине под ногами казака Мамая смутно виднелась подпись. Атаман вспомнил отрывок:
- Отцуралась от мене родня. Не бийсь, коли був я богат, то був всем люб. А теперь, як ничего у мене немае, то нихто мене и не знае...
И вздрогнув словно от удара, торжественно и громко сказал атаман:
- То не буде никому пощады. Ни Глинскому, ни городовикам, ни большевикам. Никому пощады от мене не буде...
Перо быстро и сильно заскрипело.
Погане життя настало на Кубани внукам и правнукам. Пиддалися казаки врагам.
И доки вы, запорижские внуки и правнуки, будете держать чашу в руках, и вже, кажись, вы все пили и пьете. Все остатки Запорижья, коли у вас чаша гирка станет, коли у вас терпенье выйдет, и тушите ту искру, котра дае пламя по всему угнетенному казачеству...
Внезапная слабость охватила Леонтия Федоровича.
- О боже ж мий милостивый! Гирько!.. - прошептал он.
Тяжкая, свинцовой пулей, прокатилась по щеке в бороду слеза.
...Мы знаемо, мы чуемо, мы видим, мы не можем лежать в сырой земли, мы видим, что у вас нема ни одной халупы и нима ни одного хвоста и угла, щеб вы ни платыли подати.
Мы все клали голову и жины и диты, колы давно тут жили черкесы. Черкес як тут жив, то и казнь робив казакив, жинок и детей, и довго казакам тут не було спокою. Кровь лилась кажну ночь и день. Не верите мини - спросить старого казака, як бився, и вин вам и мисто покаже
стр. 341
и тики положили вси головы наши за що? Щоб наши внуки и правнуки жили на своих запорижжях и були вирны сыны своей земли и своего права и свободы.
Атаман уронил руки на стол. Стремительная бессвязная волна воспоминаний билась в сознании его, шестьдесят семь лет жизни летели бурей, сжимая сердце.
На дворе трижды рычал, провожая прохожих, Рябко.
Марья Степановна подходила к двери в спальню, вздрагивая от тишины, от страха, прислушивалась и уходила, еще более напуганная, била в кухне земные поклоны:
- Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его...
Давно прошел обеденный час, солнце пошло над Кубанью вниз к Старо-корсунской станице. Спал ветер. В тихих улицах шарили дрожащие косые лучи, золотили заборы, пыль, деревья, хаты.
С окаменелым лицом, дописал Шкаденко:
- Ой вы пили повну чашу, та ще и з верхом, остатки Запорижски и продали свои души, забули за виру батькив и за матерне слово, шо для тебе, сыну, бог создав чисто поле и лошадку з быстрыми глазами, з чуткими ушами.
Треба браться за дело, браты мыли!
- Треба браться, браться! - вздыхая, повторил Леонтий Федорович и размашисто подписался:
- Главнокомандующий всым пределом казацким Перед Пивин.
Ударил колокол станичной церкви. Чистый и печальный звук легко проплыл над станицей, улетел в бескрайние степи. Еще и еще удар. Один за другим идут в тихой синеве медные вздохи.
Вытянувшись перед иконами, словно в строю, Шкаденко взволнованно и истово шептал псалом:
стр. 342
- Да исправится молитва моя. Яко кадило пред тобою. Воздеяние руку моею. Жертва вечерняя.
Лики икон слились в густые тени. Но с задней стены спальни, озаренный солнечным лучом, вопрошал, укоряя, и грозил неподвижный раскосый взгляд запорожца Мамая.
- Иду, иду! - громко сказал атаман: - Жертва вечерняя.
Проворно, спеша, одевшись, старательно подтянув поверх старого потертого чекменя поясок с тяжелым серебряным набором, Шкаденко пошел в церковь.
Исписанные листки шуршали у него на груди при каждом шаге, и ему думалось, что этот шорох слышит чуть не полстаницы. Улицы были пусты. Копошились в пыли куры. И зевластые задиры - петухи с воплями торжества настигали, топтали хохлушек, - старательно и с азартом делая нехитрое свое самцово дело.
Прямо и гордо - по привычке - нес могучий корпус атаман. Завидев пересекающего дорогу из переулочка Сахно Тимофея - рыжего бравого, с старой гвардейской выправкой станичника, Шкаденко опустил было взор в землю, чтобы избежать еще дерзости и обиды. Но вкось взглянул и вздрогнул радостно, - почтительно подтянулся, отдал честь Сахно.
"Це ж наш. Це добрый казак".
И Шкаденко тверже отбивал шаги, подсчитывая таких, как Сахно.
"Богато и наших будэ. Сахно, Марухно, старый Прасол, Пилипенко... Ой, и богато можно люду зибрать..."
Он начал считать по домам, проходя мимо них.
В глазах вспыхивала то радость, то раздумье и досада.
"Цей трус, хотя и казак, - думал он про одного хозяина, и тут же самодовольно заключал: - Як возьмемся, мы его заставим. И добре за нас будэ биться".
стр. 343
Резко выделялись хаты иногородних - крошечными дворами, на которых и курам-то тесно, с бедными постройками, крытыми камышом.
- Та не будэ никому пощады, никому. Геть видциля с Кубани, скаженна сила, - с мрачной и непоколебимой решимостью приговаривал недругов атаман и, вспомнив о семье казаков-большевиков Кучеров, подумал: "И таким не будэ пощады. Не будэ..."
Посреди просторной когда-то станичной площади высилась небольшая деревянная церковь, охваченная густейшим поясом тополей и акаций. Сейчас на площади был разбит станичным комсомолом сад. От непрерывной заботливой поливки зелень молодых деревцев была сочная и яркая - особенно в сравненьи с побуревшей листвой прицерковных деревьев. Атаман неосознанно встревожился.
По Красной улице подходила к стансовету усталая хлебозаготовительная комиссия, что утром шла мимо атаманского двора. Сивая кубанка Сергея Глинского сбито с'ехала на затылок. Увидев Шкаденко, идущего по тополевой аллейке в церковную ограду, Глинский с досадой и презреньем плюнул:
"Ай, бисов куркуль. В церковь иде. А потом до невистки полизе. Ну, и член церковного совета!"
По оживленному открытому лицу Глинского вдруг черной хмарой прошло прошлое, он с внезапным страхом взглянул на спутников, в спокойные карие глаза Твердохлебова, и сердце его дрогнуло в неутолимой ненависти к атаману.
"Через вас все биды. Мутили вы нас, та ще и зараз мутите. Коли б вас пошлепать..."
И словно подслушав мысль его, сказала тихонько старая и быстрая-быстрая - не дать ей никогда 55 лет - Софья Иовна Гринченко:
стр. 344
- Ой, не можу я дивиться на цего пса. Бачь выщурился, як пес лютый. Коли б его убил кто... Богатую нам шкоду вин зробит...
- Не зробит. Зубы повыбьем! - со смехом перебил Твердохлебов, отмахнувшись сухой рукой с изуродованными пулей пальцами: - Зубы повыбьем гадюке. Вот гад. В церковь уже полез.
Невольно заспешив под взорами хлебозаготовителей, Шкаденко скоро-скоро прошел сквозь ограду в церковную сторожку, чуть не столкнувшись с регентом Шерстюком Иваном Кирилловичем, сватом своим.
- Яка жизнь пийшла! Идешь, а воны дивяться, як на того, - словно извиняясь, вымолвил Шкаденко, кивнув головой в сторону совета.
- Хай им бис, свату. Ой, прости мени боже, ввели, проклятые, во грех.
Шерстюк, кланяясь в пояс, закрестился на престол, - насупив густые рыжие брови, шепча что-то; медная чащоба его бороды шевелилась.
"Ну, пошел замаливать!" с легкой досадой подумал Шкаденко и, еле дождавшись, пока тот кончит, сказал:
- Треба з людьми побалакать.
- Добре. Побалакаемо.
В сторожке - маленькой и тесной - было сумрачно, пыльно. Шкаденко недовольно нахмурился: за оградой осталась новая просторная сторожка, - обширный дом. Отвоевали ее большевики под избу-читальню, как постройку, стоящую вне церковного плана, церковный совет судился с станичным три года, доходил до ВЦИКа, а все-таки сторожка ушла от церкви.
- Кто сегодня выборный?
- Чеснык Васыль.
- Хиба ж у його руки повысыхали? Пыль! - Проведя ладонью по высокому подоконнику, атаман поднес ее запыленную к носу регента.
стр. 345
- Колы ему робыть! Вин в регента выбывается... - сдержанно злобно сказал Шерстюк.
В открытую дверь было видно, как проходили одна за другой старушки по гулкой паперти. Степенно прошло около десятка стариков.
Из глубокой прохлады церкви донесся возглас попа. Шерстюк ушел звать людей. Шкаденко, задумавшись, вертел серебряный наборный кончик пояса.
- Ай, и сват! Як же ж так можно! И в церкве враждуе! - осудил он Шерстюка, за неприязнь к Чесныку.
Одним за другим подходили члены церковного совета: Пилипенко Николай Харитонович, белый, как шелк-сырец, широкий и сухой, крепкий без износа казак, Шкаруба Яков, больной и злобный, с воспаленными глазами в набухших кровавых кольцах век.
Подозрительный Васыль Антонович Чеснык, незадачливый кандидат в церковные регенты, никак не могущий простить своего провала ни Шерстюку, выхватившему у него регенство прямо из-под носа, ни членам церковного совета, отдавшим тому свои голоса за добрую гулянку... Чеснык размашисто перекрестился и, преувеличенно старательно расправив жидкую светлую бороденку, сел в углу сторожки на корточки.
В церкви давно уже шла служба. Шкаденко решил не дожидаться остальных.
- Браты! - начал он, сдерживая дрожь в голосе. - Браты-казаки! Доси мы терпели? Як дальше будемо жить?
Высокое окно понемногу темнело. Долгое молчание охватило всех.
От шумных шагов на паперти все вздрогнули. Вошел Иван Кулинич, выборный по церкви. Ежегодно в станичной церкви выбирали из самых верующих и почетных станичников выборных на целый год. Они по очереди
стр. 346
помогали причту церковному убирать церковь, блюсти благолепие храма. Кулинич был единственным молодым сравнительно казаком в выборных - ему было под сорок лет. Но сейчас он был зампредом станичного совета, работал казначеем ЕПО и оставался по-прежнему маломощным середняком, и ему уже не доверяли, хотя он был религиозен до фанатизма.
Шкаденко выразительно посмотрел на Чесныка - приятеля Кулинича; Чеснык вышел и через минуту позвал Кулинича.
На паперти он сказал негодующему Кулиничу:
- Та ты не серчай. Воны ж велеле тебе вывести...
Изможденное десятилетиями труда и забот лицо Кулинича мелко вздрагивало. Чтобы не показать слабости и слез, он порывисто пошел в церковь. Огромная икона Николая-чудотворца, в серебряной ризе с большими драгоценными камнями, была освещена свечами. Лес тонких и простых свечей осыпал тяжелые серебряные подсвечники перед иконой. Церковь станичная была престолом чудотворца. Весняного Миколу в станице праздновало все казачество торжественно и неудержимо, считая этот день первейшим казачьим праздником.
Кулинич приблизился к иконе. Лик чудотворца смотрел сурово и непреклонно. Кулинич в ужасе отступил, подумав:
"Тож старых святый, не наш..."
И пятясь вышел из храма, держа шапку в руках. Так, пятясь, вышел он и из церковной ограды.
- Та що ж с тобой, братику? - озабоченно спросил его Исаак Мусненко, член хлебозаготовительной комиссии, сбежавший с заседания актива из стансовета домой, к ребятишкам (он был вдов, и заботы о детях - было у него пять, шестая - замужем - кручинили его до края).
стр. 347
И Кулинич рассказал, выплеснул ему все свои обиды. Бывает так, - первому встречному поверяет человек свои самые сокровенные думы, чувства, - не ожидая подмоги, может быть, но просто, чтобы облегчиться, ибо дальше самому нести непосильный груз внутри невмоготу.
Мусненко дружески взял Кулинича под руку.
- Хай им трясьця, куркулям да кулакам проклятым. Було б тоби до них не гортуваться, человиче...
Кулинич горячо сказал:
- Да як же ж так. Колы б я не був верующий. О, боже ж мий. Той самый Шкаденко, як був атаманом, на пасху я несу херугвь, а вин вырыва та каже: До городовиков идешь, бисива душа, ты ен не покупав, нашей херугви...
Успокаивающе оглаживая вздрагивающие плечи Кулинича, ласково говорил ему Мусненко:
- Та годи, годи. Та брось, братику. Хай им трясьця.
А самого его пробирала морозная дрожь по спине, в коленках:
"Великую шкоду задумали. То не спроста там, в сторожке... Ай, бисовы ж души".
В сторожке Леонтий Федорович Шкаденко, пожалев, что пришлось обидеть Кулинича и решив его приласкать да приблизить, рассказал, пытливо всматриваясь в лица, в глубину глаз братов, о том, что надо собирать своих людей на доброе дело.
- Советской власти верить нельзя. Под корень нас хотят вывести... Пропадаем, браты мои мили. Нияк терпеть не можно.
Совсем потемнело окно. Черты лиц тихо закрыли вечерние тени. Незаметно забыл свои обиды на регента, на церковный совет Василь Антонович Чеснык. Встала, охлестнула сердце его страшная горечь:
стр. 348
"Гонят с собраний его, лишенца. Наложен и уже взят пятикратный штраф за невыполнение задания по хлебозаготовкам. Всюду забирает и власть и силу голь, шантрапа. Нет ходу..."
Больно ущипнув себя за бороду, решает Чеснык:
"Треба действовать. А с Шерстюком и тоди посчитаемось..."
Шкаденко наизусть читал свое послание братам-казакам.
- "Ой вы пили повну чару та ще и з верхом, запорижски остатки..." - гудел бас атамана.
- Та ще и з верхом... - повторял Пилипенко, белея в сумерках своей широкой бородой, и горький ком подкатывался к его горлу.
У Шерстюка прорвался глухой взрыд.
Шкаденко рывком засунул за пазуху листки.
- Як же, браты? Будем и дальше в кулак шептать?
Чеснык, только что думавший с неприязнью про Шкаденку, что он снохач, а вот сейчас член церковного совета да еще и командует, как раньше, растроганный, вскочил, схватил за руку атамана.
- Кажи, кажи, батько. Усе будемо робыть...
- Будемо робыть! - повторил решительно Яков Шкаруба.
Давно ушли после вечерни верующие. Поп с дьяконом еще в алтаре, что-то считают.
В станице зажглось электричество. Четыре фонаря вокруг церкви озаряют иглистым и сильным светом ограду, стены (церковный совет платит станичному ЕПО за эти фонари двойную цену).
В сторожке члены церковного совета решили - осторожно, скрыто собирать своих людей по станице, сеять недовольство, слухи.
- Добре и так казати по станицы, що неправда вся делается на местах, а во ВЦИКе того не знают.
стр. 349
Но защиты нашему брату нигде не будэ! - поучал Шкаденко. - И еще треба казаты городовикам, котры обижены: ну, де ж ваша власть? Где вы к чорту с ней взялись? Как було раньше добресенько жить. Поедешь на мельницу без очереди, без дурацких распорядков: молоть на едока та ще и по ставке, а як нема, то хочь с голоду сдыхай. Вот устроили жизнь! Як у чорта - круглый год тянут: давай хлебозаготовки, давай налог, давай самообложение. Все ваша власть.
- Скажемо добре.
- Добре.
- Треба заморочить им голову самим.
- И то добре...
- Тильки осторожно.
Поодиночке уходили из ограды, и последним Леонтий Федорович. Пройдя в тени тополевой аллейки на дорогу, он вдруг столкнулся со старой Гринчихой и невольно отшатнулся, как от призрака смерти.
Софья Иовна хотела было подойти поближе к нему, но атаман уже размашисто шагал прочь, громко стуча коваными каблуками чоботов.
- Пес, пес, пес! - нервно шептала Софья Иовна, прижимая руку к боку, унимая расходившееся сердце: - Застучал чоботами... И она вспомнила, как еще в шестнадцатом году к ее мужу чеботарю, городовику Гринченко, пришла, озираючись, жена Шкаденко, перепуганная на всю жизнь Марья Степановна.
Умоляя никому ни слова не говорить, атаманова жена упросила сшить ее обездоленному сыну новые чоботы, за которые половину денег принесла вперед, а другую половину по частям донесла потом.
- Только никому не говорите, что шьете нам чоботы. Як сын в город поедет на базар, так и привезе их из города та скаже, шо там справив, як був на службе. Боже ж упаси, коли сам узнае, шо я заказывала.
стр. 350
Вин и мене и сына убье, - испуганно говорила Марья Степановна чеботарю, а потом долго еще упрашивала Софью Иовну, пообещав ей принести подарок - тоже тайком от мужа - меду.
- Пес, пес и есть! - повторила Софья Иовна, спеша по темной улице домой и задыхаясь от волнения.
- Коли б его воля була, вин усих нас убил бы...
В хате на голой лавке вобнимку спали ее сыны - ученики профтехнической школы - Миша и Илья. Тускло горела керосиновая лампа: когда матери не было дома, двенадцатилетний Миша не мог оставаться без света, а один он ни за что не решался входить в хату...
Старший сын Микола, двадцатилетний старательный парень, ночевал с парой коней в степи, на колхозной пахоте к осеннему севу.
Софья Иовна поправила сползший пиджак, которым одевались сыны. Села рядом, устало опустила на сухие колени руки, оплетенные вялой сеткой синеватых жилок.
Целый день работая по хлебозаготовкам, она так и не обедала, а сейчас уже и не хотелось есть.
Встреча с Шкаденкой задела ее за живое, всколыхнула всю материнскую муку. Она взглянула на окно: железная ручка была страшно искарежена пулей, той самой пулей, которая вот тут, в этом углу пронзила грудь ее сына Вани...
Неслышные и жгучие слезы чередой шли по лицу Софьи Иовны, падали на выгоревшее залатанное платье.
В восемнадцатом году ушли с партизанским отрядом ее муж и девятнадцатилетний сын Ваня. Старший сын Степан попал в красные войска не заходя домой, прямо с турецкого фронта.
Вскоре по указу Леонтия Федоровича Шкаденко, бывшего тогда станичным атаманом, арестовали дочь Софьи Иовны, Марусю, служившую приказчицей в кооперативе.
стр. 351
В первую же ночь Марусю изнасиловали в правленьи, в темноте, - кучей истолкли девушку.
Мать ахнула, когда глянула на прожелтевшее, с черными кругами под глазами лицо дочери, которой она принесла на другой день еду.
- Не жить мне на свете, мама.
Забегала, заметалась мать. Пожалел ее кое-кто из казаков - родни, - сама она была казачья дочка. Через третьи руки, наменяв да назанимав по станице двести серебряных рублей, передала Софья Иовна деньги атаману Шкаденко да помощнику его Носуле. Освободили дочь.
Софья Иовна отправила было ее в город, да на уборку хлеба вызвала: не справиться одной, старой, нужна подмога, а сыны еще малы.
Убрали они свои три десятины, намолотили пудов до трехсот и по указу станичного правленья, по атаманскому указу был забран весь хлеб на нужды армии.
И атаманский кордон, что обыскивал на станции все поезда, идущие мимо, поймал да приволок больного тифом Ваню, попавшего в плен под Георгиевском.
Успела Софья Иовна - за триста целковых откупила сына до выздоровления, до суда.
- Ты мне отвечаешь за него. Смотри! - сдернув брови к переносице, сказал матери атаман Шкаденко, медленно мотая угрожающим пальцем.
И в первую же ночь, темную станичную ночь, в хату Софьи Иовны загремели выстрелы. Малые спали на печке, дочь - в спальне. Софья Иовна метнулась к Ване, и он, подхватив в об'ятия, усадил ее на пол.
- Мама, сидить. Сидить, мама, просю вас...
Тревожный тянулся день. В выбитые окна свистел ветер, в кухне у печки валялась побелка, глина, отбитая пулями. Заходил отец Софьи Иовны, старый Якуба,
стр. 352
ругал дочь - большевичку да городовичку, бросил с порога:
- Жаль, что не убили вас...
Бегала в станичное правленье Софья Иовна. Отрезал ей сам атаман Шкаденко.
- Стреляли? В хату? Нам ничего неизвестно. - И отвернулся, толстый и неприступный, поигрывая серебряным пояском...
Палили в хату и вторую ночь. И металась от дочери к сыну Софья Иовна, и плакали на печи малые сыны. В темноте, раскалываемой грохотом пальбы да неистовой бранью тех, что снаружи, - плач мальчиков был резок и страшен.
И наутро некуда было, нельзя было уйти из хаты сыну, Ванюше. За двором следили.
И опять отрезал Шкаденко:
- Ничего неизвестно в правленьи про стрельбу.
- Живы еще? - удивился зашедший старик Якуба и, молча постояв, посмотрев, ушел.
Третья ночь началась пальбой со всех сторон. Тенькнула четверть с маслом, стоявшая в прохладной спальне на полу.
- Мама! - крикнула Маруся, - и метнувшаяся мать приняла на руки исходящую кровью дочь.
- Не клади, мама, в гроб мои платья. Носи сама. Кто за тобой заботиться будет, заботница моя! - шептала Маруся, и началась уже у нее предсмертная икота.
- Мама! вскрикнул в кухне Ваня, и Софья Иовна, охватив пробитую с боков грудь сына, услышала его предсмертные вздохи и последний стон.
И опять, отвернувшись, поутру отрезал ей атаман Шкаденко:
- Ничего нам неизвестно, кто там стрелял...
Тайком ночью схоронив детей, пошла Софья Иовна скитаться по станице, по добрым людям...
стр. 353
Сидит Софья Иовна, давно-давно сидит на скамье около сынов. Прошли слезы, и высохли следы, и опять прошли по лицу ее слезы.
"Мабудь, умру я скоро, - думает она; - хай диточки мои гарнесенько поживуть".
И новые заботы, новые невзгоды - колхозные, колхоза имени Крупской, состоящего из одних женщин, идут ей в голову. Хочет она встать, да поесть, да лечь. И не встается старой, обессиленной матери.
А над станицей разлилась мягкая кубанская ночь, и небесные закрома полны сверкающего зерна, и неуемная молодежь где-то голосит протяжную песню.
Не спит Иовна. Не спит и атаман Шкаденко, - думается ему о том, как все пойдет по-старому, и жалко ему сейчас себя, и вздохи летят из его широкой груди:
- Боже ж мий. Доки це муки будемо терпеть...
Ворочается на своей одинокой постели Мусиенко Исаак, - не идет из головы думка: "Ой, шкоду затеяли кулаки. И шо воны ??? Не буде старого. Нияк не буде".
В стансовете на столе заночевал Федор Твердохлебов. Подсунул под голову кулак, всхрапывает, шевелит мягкими губами - находился, устал за день. Да еще на собрании актива накричался. Много бестолочи у ребят, не так бы надо. А, да ничего - как-нибудь будет сделано - и хлебозаготовки, и сев, и колхозы. Хуже раньше-то было.
Идет над станицей ночь. Утихают песни. На атаманском дворе ходит, ходит неслышно злобный пес Рябко.
---------------
[Большими буквами в конце страницы]
ЗА решительную перестройку рядов пролетарской литературы в соответствии с требованиями РЕКОНСТРУКТИВНОГО ПЕРИОДА
(На литературном посту: Литературно-художественный сборник. М. Московский рабочий. 1930. )