стр. 253

     Путешественник.

     БЕРЕСТЯНОЙ СВИТОК.

     (Письма из деревни.)

     На окнах избушки легкий, словно ромашковые бусы, иней.
     В окнах - в матовом затуманенном зеркале - сельская улица, избяная солома, соломенно-золотое солнце за прозрачными облаками.
     А в солнечной тихости, в свернуто-пушистых, как купавы, облаках, в мягких февральских сугробах, в спокойных гумнах, над которыми, с фарфоровым звоном, вьются голуби, - незримое, и от того еще более прекрасное, очарование весны.
     Весны еще нет, в деревне по-прежнему глухие, колдовские ночи, сияющая звездная слава, стеклянные, острые, как пенистый ключ, рассветы, жемчужная цепочка лисьего следа за околицей, но днем - похожая на жемчужную цепочку лисьего следа - капель, тревожное полевое безмолвие, а в сумерки, над безмолвием полей, пышнокосая, ласковая в золотом венце, заря-заряница.
     Весны еще нет, но нет и того, что было зимой: радостного спокойствия над книгами, записок на грубой "оберточной" бумаге, вечернего отдыха над лепестковыми углями железной печки, - и колким утром, и ласковым днем, и прекрасно-грустным вечером бродишь по гуменным снегам, слушаешь стеклянно-голубой голубиный рокот, долго смотришь на ромашковые бусы инея, на тихие, тревожно-молчаливые дали.
     О, великие зовы скитаний! О, любимые холмы России!

     I. "Личность в армяке". - Человечное и человеческое. - Земные плоды.

     Деревенской Россией, мужиком, "личностью в армяке" когда-то очень интересовались интеллигенты. Интеллигенты писали умные, талантливые книги, любили, возвращаясь со студенческой вечеринки,

стр. 254

душевно побалагурить с извозчиком, напоить чаем - из граненого бокала - приехавшего к дворнику бородача-"сродственника", щегольнуть, в промежутке между ломберным столиком и закусочным буфетом, некрасовской цитатой. Летом интеллигенты ехали в деревню, к "земле", любовались пропахшими потом избами (особенно их росписными коньками и прелестной, как в старой церкви, надоконной резьбой), плакали под грустные девичьи песни, а, отпивая из дорожной фляги пахучий, острый коньяк, делились впечатлениями:
     - Знаете, я благоговею перед нашим мужиком. Какая сила, какая мощь!
     - Да, в нашем мужике много от Ильи-Муромца.
     - Нет, нельзя, нельзя не любить русского крестьянина...
     А крестьянин после отъезда господ "дачников" подсчитывал перепавшие пятаки и гривенники, сообразно количеству гривенников и пятаков вынося свое суждение о влюбленном в него интеллигенте.
     - Барин ничего, барин до-обра-ай.
     В революцию интеллигент "разочаровался" в мужике. В революцию интеллигент приходил в деревню не в муаровой "крылатке", а в стареньком пальто, не с замшевой флягой, а с грибной, перекинутой через руку, корзиночкой, покупал не "фольклор", вроде ржавых иконных окладов и псалтири в оливковом переплете, а колкую, непросеянную муку и крепкий окаменелый творог. А мужик не продавал.
     - На оммен согласен, а на деньги нет.
     А когда производился "оммен", когда интеллигент за 5 фунтов муки отдавал шелковую кофточку жены (в ней она ходила еще гимназисткой), - за интеллигентом, принимая его за торговца, шумно бежали ребятишки, весело дразнясь:
     - Офеня! Офеня!
     Сие печальное воспоминание по поводу бесконечных газетных статей и разговоров, кончающихся неизменным припевом:
     - В деревню.
     Сейчас нужно не только голое - хотя бы и действительное - изучение деревни, но деловая агитация, т.-е. агитация в деревне.
     Гадать о будущем деревни не надо. Не надо и "разгадывать" мужика. Оставим это интеллигентским ворожеям. Для них я могу привести одну из таких "загадок".

стр. 255

     В нашей волости есть на редкость способный, энергичный советский работник, выносящий на своих плечах непосильную тяжесть. Настоящий бедняк. И - каменный защитник деревенской бедноты, в последние годы, резко разграниченные половодьем дифференциации, экономически (и довольно крепко) угнетаемой кулачеством.
     Вот к этому товарищу зашли как-то, якобы за советами, прохожие: двое мужчин и женщина. Посидели, поговорили, попили морковного чая, а ночью, уйдя из избы, ограбили богатого мужика. Во время кражи попались. Утром воров вывели на середину деревни, к льдистому колодцу, стали бить. Били руками, ногами, с топотом, бранью и смаком.
     Особенно усердствовал старик, Филя-блаженный. Сбросив шапку и смахнув армяк, он быстро прыгал между избиваемыми, стараясь ударить в самое больное место: мужику - пониже живота, женщине - по пояснице.
     А после расправы тот же Филя - блаженным зовут его за непонятную и удивительно нежную любовь к голубям - сидел в своем голубятнике, лаская любимого точено-снежного, как лилия, турмана. Турман серебряно ворковал, поднимая острые (из мраморно-розоватого сплава) крылья и ощипывая сиреневым клювом примятые перышки, а Филя бережно поглаживал его изящную головку и улыбался:
     - Голубеночек мой...
     А большинство мужиков, принимавших участие в расправе, через несколько дней, в праздничный вечер, внимательно слушали лекцию агронома, устроенную в нашей сельской школе. Лектору задавались интересные, пытливые вопросы, молодежью подавались записки, а в перерывах между лекцией слушатели - степенные, в малиновых рубахах, мужики - веселились. На середину комнаты выходил бойкий, вихрастый парнишка - Сенька-Япончик - прищелкивал пальцами, притопывал, мелко разбрасывая каменные обломки частушек:

          Поглядите-ка в Совет,
          Что в Совете делатся:
          Комиссар полез на крышу, -
          За солому держится...

стр. 256

     Мужики, играя рыжей пеной бороды, улыбаясь, просили спеть еще, покачивали тяжелыми головами. Под овсяными ресницами прятались голубые васильки радости.
     Во время пляски Сеньки-Япончика мужики напоминали детей. Во время лекции - учеников. - Загадка-с?
     Агрономические лекции очень занимают моих односельчан. Особенно после лекции о пользе четырехполья. Перейдя - по совету агронома - на четырехполье, каждый крестьянин получил с десятины лишних 20 пудов. Получил - и крепко поверил в агронома. Полюбил агронома. И если бы агрономическую помощь в деревне сделать регулярной, - о, сколько самодеятельности проявил бы мужик!
     Вон, в одном из сел нашей же волости, раскачанном работягой-ячейкой РКП (в нашем селе в ячейке - три человека) мужики, по совету лектора, организовали молочную и маслоделательную артель. Организовали - и гордятся: бабы, не ходя в город с четвертными молока, имеют деньги.
     Железная цепь мужицких мыслей вообще соединяется, пока (пока!), в одном звене: в хозяйстве. Стремление к улучшению хозяйства, жажда взять от доброй матери-земли все, что она может дать - одно из следствий революции в деревне. Трехполье - древний крест деревенской бедности - в настоящее время изживается почти повсюду.
     Тот же парнишка, Сенька-Япончик, которого мужики зовут "смехачом", как-то принес мне... стихи. Пришел, сел на лавку, застенчиво осмотрелся - он умеет быть тихим, скромным и ласково-грустным - и вытащил толстый, из "оберточной" бумаги, свиток.
     - Песенки сочинил, значит, - сказал, подавая мне свиток, Сенька.
     В песенках говорилось не только о девичьих грудях и "комиссарах" (последнее - не всегда почтительно и похвально), но и о... трехполье и о шестиполье.

          Ковда увижу клин широкай
          Приму названье шесть полей
          Товда и дам хлеба на славу
          В закромах станет веселей*1.
_______________
     *1 С сохранением орфографии.

стр. 257

     Молодец, Сенька!
     Летом в нашем селе вспыхнула, сияя жутким зеленым пламенем гадюки, сибирская язва. Поколела корова, другая, третья. Поступь неодолимой жути прозвенела на селе: горько заплакали бабы, черная тень легла на мужицкие лица. Пошли к попу.
     - Молебен надо, отец Вонифатий.
     Отец Вонифатий, - он у нас тихий, смуглый и грустный, как библейский кедр, - вздохнул:
     - Молитесь, молитесь, чада. Благослови, господь...
     Зазвенели нестройные песнопения.
     Не помогло. Мужики угрюмо молчали, стеклянно, по-совиному, взвизгивали, сходясь на колодце, бабы. А в соседних деревнях, в полночь, когда горько пахли сухие июльские травы, а над травами мерк ущербный цыганский месяц, - девушки, в белых рубашках, с бледной, цвета ущербного месяца, вышивкой на груди, с распущенными, пахнущими горечью июльских трав, волосами и с огненно-тревожным петухом, - опахивали широкий, огромный чародейный круг.
     - Язва, не ходи. Язва, не переходи.
     Не помогло. Эпидемия распространялась. А потом, с приездом уездных ветеринаров, быстро была свернута...
     Ветеринаров провожали восторженно и благодарно. С поклонами. Как дорогих гостей. Хвалили волсовет, способствовавший их присылке.
     - Заботятся. Спасибо.
     А над отцом Вонифатием - он ходил тихий-тихий и грустный - посмеивались.
     - Слаб ты, отче. Неспособен.
     Отец Вонифатий не оставался в долгу. Вскоре в селе сгорела ветряная мельница. Священник, встретясь с ее хозяином, кротко укорил его:
     - Вот, Павел, работал ты по праздникам, бог тебя и наказал.
     Павел задумался. Пошел на пепелище, поплакал, а потом, взглянув на шелковую небесную синеву, низко-низко поклонился, глубоким земным поклоном:
     - Прости меня, господи.

стр. 258

     А через некоторое время в село прибыл страховой агент (мельница была застрахована) и выдал Павлу деньги. Услыхав же про тревожную весть о гневе божием, собрал сход и прочел популярную - на тему гимназического сочинения - лекцию: "О вреде и пользе огня".
     Опять задумались мужики. А - на другой день - новый пожар: пушистая змейка молнии, голубой белкой сверкнув в гуменных травах, взмахнула на крышу набитого сеном сарая, опоясалась острым рубиновым венцом, заскользила, звеня, по темному деревянному срубу.
     В сарае, в углу, где за тонкой полотняной перегородкой жила богомолка-старуха, покоилась темная икона Неопалимой Купины.
     Старуха вынесла икону и тихо, медлительно-скорбно, пошла с ней вокруг сарая. Сарай быстро сгорел: огромная метелица сена, высоко взметнувшись над гумном, с прозрачным восковым треском растаяла угольно-сизой мутью. Но, тая, перебросила тонкий сноп на соседнюю крышу.
     Сбежались мужики. Выволокли пожарный рукав. Зашумели. Погасили. А вслед старухе - она скорбно и тихо уходила с иконой - весело покрикивали:
     - Эй, Домнушка, она у тебя, знать, не непалимая, а не молимая. Не действовает.
     Такие мелочные явления двух начал - рабского и осмысленного - в деревне на каждом шагу. Но эти каждодневные явления не захватывают мужицкой мысли: он к ним привык - нужна систематическая, но сугубо осторожная и вдумчивая, исключительно популярная и основанная на фактах, борьба с деревенским обрядоверием...
     Смотря на молодежь, я вспоминал, как некоторые из этих парней и девушек неузнаваемо преображались, читая мои книги, как, читая Ив. Вольнова, бойкий Сенька-Япончик (а он, стоя в церкви, скучно оглядывается потухшими, пепельными глазами), возвращая прочитанные книги, мягко просил:
     - Дайте, пожалуста, еще.
     - А что вам больше нравится?

стр. 259

     - Ндравится мне про деревню, про нас, а еще больше - про путешествия в заморские страны...
     Я давал молодежи книги, но книг у меня очень мало. Те, кто хотели читать, перечитали все. А общественной библиотеки в селе, за исключением школьной, устаревшей и, в большинстве, ненужной, нет. Эх, да мало ли чего нет в деревне!
     Возвращался я как-то с охоты усталый. Перегнала в поле быстрая - под поскрипывающей дугой разорванным флагом веяли снежные облака - лошадь. Из дровней окликнули:
     - Садись, подвезу.
     Оглянулся: знакомый парень. Присмотрелся: в дровнях, закутанный в пушисто-соломенную овчину, мужик. Соломенно-желтое лицо выглянуло из овчины.
     Сел в головицу. Поехали.
     - Откуда? - спрашиваю парня.
     - От колдуна.
     - От какого колдуна?
     - От Васи Горошного.
     Оказывается, в деревне Горках (верстах в десяти от нас), как рассказал мне парень, есть "колдун". А у "колдуна" - "кудесная", в медных застежках, книга.
     - Как же он лечит, ваш колдун?
     - Очень просто: встанет над больным, раскроет книгу и запоет. Непонятно, а страшно чтой-то. Ровно волк завывает.
     - Так. А что с отцом?
     Парень стегнул лошадь, свистнул и беззаботно обернулся ко мне.
     - Пустяки. Бешеная собака искусала.
     Мужика, по моему настоянию и с моей запиской, в тот же день отправили в уезд. Отправляя, плакали: всхлипывала жена, смахивала желтые слезы теща, высохше-восковая старушка. Старушка говорила на проводах:
     - На беду усылаете, кончат там с им.
     А потом вспоминала:
     - Вон позалетось сломал он, мужик-от, ногу - прошло и так, без увозу. Сходили за Маврой, она повертела ногу и говорит: "пей ты, любезный, мочу, утром и вечером, по стакану, она, грит,

стр. 260

лучше всякий лекарствий помогат". Ну, он пил-пил и все-таки залечился: хошь и прихрамыват, а ходит.
     Старуха мелко перекрестилась.
     - А у дохтура лечьба - только деньгам перевод.
     - Да-а, - денежек теперь ухлопам не мало, - завыла баба, - последнюю овцу со двора сведем.
     Мужик не только не любит, но фактически и не может тратить деньги на лечение: их часто не хватает на его любимейший продукт - сахар. А из-за отсутствия же денег, из-за проклятой денежной нужды, и сама медицинская помощь деревне (о ее огромном агитационном значении говорить не приходится) - замирает. Амбулаторный фельдшерский пункт, к которому тяготеет наше село и окрестные деревни, в нынешнюю зиму потерял всякое значение. На "пунхте" есть славный эскулап, энергично, посредством наглядности, борющийся с горькой полынью знахарства, но нет оружия борьбы: пункт с осени не получал элементарнейших, вроде иода или хинина, медикаментов. Крестьяне обращались в районную больницу. Больница послала в уздрав, уздрав - в больницу. Махнули рукой. Ходят по знахарям. Знахарство расцветает. Знахарство отравляет. Не только взрослых, но и - еще чаще - детей.
     За последние годы в деревне, в силу, очевидно, недостаточного питания, довольно развита детская болезнь, называемая здесь "собачьей старостью": ребенок слабо растет, желтеет, чахнет. Ребенка "лечат": привязывают к лопате и задвигают в жарко натопленную печь. Ребенок, если и не умирает, то получает глубокие ожоги.
     Не менее примитивны и другие знахарские способы лечения.
     Заболят у мужика зубы - выйди в новолуние на крыльцо и троекратно прочти "Отче наш". Выйдет мужик, взглянет на хрустальный серп, остро лежащий на облачном снопе и - крестится. А потом, ругаясь от боли, лезет на печку и, если от тепла и покоя боль утихает, - крестится снова, но уже на лубочный лик Христа, мягко залитый зыбким лунным серебром.
     Черный узел знахарства может развязать только широко поставленная амбулаторная помощь. Знахарство - в его широком объеме - можно победить лишь наглядным деловым преимуществом. Но не голыми словами.

стр. 261

     Тот же волостной совработник, который едва не был избит при расправе с ворами, при приезде в деревню, говорил мне:
     - Было бы желание, была бы сила - сделать можно все.
     Теперь, через год, он стал только образцовым, настойчиво рвущим паутину безденежья, честным совчиновником.
     Привозя из города пачку газет и случайную книгу, он - мы тихо сидим с ним над лепестковыми углями железной печки - жалуется мне:
     - В город бы, в город.
     - Что же, скучно?
     - Не скучно, а тяжело. Сил не хватает.
     - Т.-е. ты хочешь сказать - денег?
     Он, не отвечая, помешивает легкие, словно у шиповника угольные лепестки и молчит. Потом, вздыхая, насвистывает:
     "А-ах, яблочко-о"...
     На интеллигентском языке подобное состояние имело, кажется, особую формулу: "один в поле не воин".
     А после нескольких глотков из тяжелой фляги туриста получало и некий философический смысл:
     - Среда заела.

     II. Обыкновенная история. - Святочная повесть.

     В нашем селе, в пустующей избушке, жил в последние годы горожанин, бывший земский работник, чахоточный. В начале нынешней зимы он умер. Осталась семья: грустная, бледная жена, два подростка - мальчугана и семнадцатилетняя дочь Маруся.
     Маруся - славная, прекрасная девушка. У ней смуглое, цыганское лицо, черное солнце глаз, взбитые - на лбу они вьются серебрящейся хрупкой цепочкой - волосы. Иногда ее волосы прибраны в косу. Коса у Маруси тяжелая и пышная: если расплести ее, - она упадет на узкие девичьи плечи смуглым - ленты потонут в нем, как золото, - взвихренным водопадом. Летом Маруся носила белое батистовое платье с кружевным воротом, зимой - голубоватую беличью шубку. Словно Снегурочка.
     Несколько лет назад, зимой, на уездном комсомольском съезде я впервые встретил Марусю. Маруся стояла в задних рядах, тесно обнявшись с подругой. Взбитые волосы Маруси сияли в электрическом

стр. 262

свете призрачно и мягко: лазурно-смуглым сосновым отливом. Маруся, распахнув беличью шубку, радостно вплетала в широкие полотнища песни свой легкий, серебряный узор:

          Кипит наш разум возмущенный
          И в смертный бой вести готов...

     В селе она работала учительницей. Была любимицей детей. Я часто наблюдал, как дети, окружая Марусю живой, подвижной террасой, слушали ее простые, понятные и ясные рассказы.
     Вечера Маруся проводила за книгами, вела дневник (шагреневый альбом с золотым оттиском), кажется, писала стихи. Она любила мягкие закаты над полями, брусничную лесную глушь, тихую русскую осень, печально, как вдова погостом, проходящую мертвенно-очарованной лесной глушью, голубую весну, молитвенно склоненную над потопленными лугами, узорный бубен зимней вьюги, грустную свирель в ивовой летней роще, бледный изумруд незабудок по студеным берегам шелковой лесной реки.
     Маруся, как все романтические девушки, мечтала о прекрасной, певучей жизни, находя ее в новой, открывавшей неизведанные возможности, общественной работе. И, как все романтические девушки, быстро, покорно погасла.
     Милая, славная Маруся!
     Помню - уже после смерти ее отца - маленькую комнатку в тихой избушке, белую занавеску на окне, а у окна, за прозрачной занавеской, смутную девичью фигуру. Девушка молчит, а ее мать - темный траурный платок покрывает седеющую голову грустной матери - разводит руками:
     - Как хочешь, Маруся, а замуж необходимо. Надо пожалеть меня и братьев. Не упускай жениха.
     Мать, вытирая выцветшие глаза, говорит о богатом женихе, а девушка - у нее остро вздрагивают худенькие плечи, и шумит на плечах смуглый, тяжелый водопад волос - тихо, осенней грустянкой, уходит из комнаты.
     Тихой грустянкой поехала Маруся к венцу. Молчаливой, тающей Снегуркой, еще более прекрасной в женственности своей, приехала на святках к матери.

стр. 263

     Не узнать Марусю: богатое, боярски-отороченное платье, колючий, сияющий браслет на руке, голубые - из ноябрьской лазури - перстни вокруг черного золота глаз.
     Говорит томно, держится непривычно-натянуто. Холодом веет от Маруси. А ведь ночами, спрятав голову в мокрой подушке, вероятно, плачет, вздрагивая холодными, худенькими плечами?
     А когда Маруся с мужем (муж ее - крупнейший, уже наживший огромные деньги, уездный торговец) гостили у матери, приехал тихий друг белых отроческих дней Маруси, сын лучшего друга ее отца. Он пропадал по фронтам (на его черкесской папахе все еще сияла алая звезда), потом скитался по новым городам и весям, а явился все тем же веселым, милым забулдыгой: красивое, засмуглевшее лицо, веселый серебряный смех, мягкие голубые глаза, и на верхней губе - колючий шелковый пушок.
     Вспыхнула бледная, женственная Маруся. Опустила глаза.
     - Это мой муж, - подвела гостя к плотному мужчине, с розоватой плешью в жидких волосах.
     Муж привстал, пожал руку.
     - Наше почтенье-с, - и безразлично продолжал разговор - с тещей. - ...Жмут налогами, жмут дороговизной, какое нынче житье-с!..
     Потом встал, помолился, сел в уголок, развернув старенький, смятый альбом.
     А Маруся и гость, одевшись, вышли на скрипучее, шаткое крыльцо - он, стройный, в черкесской папахе и зеленом полушубке, а она в смуглом бобровом воротнике, в тяжелой, как ее волосы, шали - грустная и тихая тающая Снегурка. На землю - на глубокие январские снега - опускалась вещая птица святочных сумерок; за облаками, словно колдовской, наговорный круг на святочных снегах, холодно проступала цыганская луна. Маруся жаловалась на жизнь - гость растерянно слушал ее рассказы, - глубже закутывалась шалью, глубоко вздохнула и, опустив лицо, поднялась: скрипели шаги, шел муж.
     - Собирайся, Маня, сейчас едем.
     Через полчаса гость смотрел, как застоявшаяся лошадь, развевая гриву, метнулась в прозрачную, голубую темноту, как в темноте

стр. 264

устало качнулся белый платок (слеза застынет на нем жемчужным горицветом), слушал мягко заскользивший по снегам печальный бубенчик, вспоминая, вероятно, любимого когда-то Блока:

          Ты, время, память притуши,
          А путь снежком припороши..

     Маруся уехала. А по ее отъезде хозяйка моей избы рассказывала:
     - Ох, и не легко живется ей. Вышла, можно сказать, поневоле, из-за семейства, - помогать, дескать, будет семейству муж-от. А он - не-е-ет, шалишь. Дала она продать ему кой-какие отцовы вещи, он продал, отдает деньги и говорит: "Я при сделке покупателя пивом угощал, так за него вычесть придется". Вот и помога. Нелегко ей, голубке.
     Голубке-Марусе, вероятно, действительно нелегко: днем ходит по тихим комнатам, звеня жемчужной грустью невольницы, по ночам одиноко грустит о девичьих мечтах, о прекрасных комсомольских съездах...
     Впрочем, со временем это пройдет.
     Обычная - их теперь великое множество - девичья драма.
     "Обыкновенная история".

     III. Золотой перстень. - Деревенские кружева. - Лубки и акварели.

     В деревне за последние годы наблюдается полоса непрекращающихся, иногда слишком ранних браков. Деревенский брак остался прежним, традиционным, хотя, как и все, и дал заметную трещину: женятся просто, по желанию. Но о гражданском браке в наших местах не слышно. Впрочем, в селе была единичная попытка, но жених и невеста оказались за такое вольнодумство выпоротыми, и с тех пор попытки прекратились: без о. Вонифатия в семейную жизнь не вступают.
     В одно из святочных утр, особенно прекрасное - в студеном солнечном золоте и фарфоровом звоне инея - к моей избе подкатила быстрая, вороная (матовая пудра на гриве) лошадь, запряженная в легкие, зыбкие сани. На санях пышно кудрявилась

стр. 265

моховая медвежья полость, над лошадью покачивалась росписная, в незабудковом кружеве, дуга.
     Хлопнула дверь, вошел знакомый парень - Гриня Соловей. Соловьем зовут его за чудесный (действительно, чудесный) голос.
     - Здравствуй, Павлыч, - весело пропел Гриня, - садясь на лавку.
     - Доброе утро.
     Гриня снял шапку, взглянул на икону, подмигнул мне ("креститься - не буду"), развязал алый, пышно сияющий на полушубке, пояс и, задымив папиросой, лениво оправил пушистые русые кудри.
     - Я за тобой приехал.
     - Что такое?
     Парень ухмыльнулся. Снова подмигнул.
     - Свататься надумал. А тебя вроде как в дружки.
     Он поднялся, лукаво взглянул в зеркальце, щелкнул пальцами, подтянул распущенный пояс - пояс колебался в его руках мягко, словно заряница на руках убаюкивающего ветра - и заговорил:
     - Верст за десяток от нас, у одного мужика, есть три невесты, три девицы-кружевницы, вот и поедем, выберем...
     - Ну, что ж, едем.
     Вышли, сели в сани, едем.
     Перламутровый ветер веет с полей. Покачивается под ветром расписная дуга. Широко-расписной солнечной дугой убегают холодные равнины. Незабудковым кружевом веет по широкой дуге равнин сияющая поземка. Огромным, невидимым лебедем плывет по снегам белый зимний сон. Молчаливо любуется тихим лебедем хрупкая сказочница в серебряном кокошнике - зима. Мягко, чуть слышно, словно легкая поступь прекрасной сказочницы, звенит серебряная гармоника. - Деревня.
     В деревне те же избы в соломенных сарафанах, тот же, в крупных ледяных звездах, колодец, те же беленькие, с тонким кружевным пробором занавески на пушисто-голубых, сияющих окнах.
     Вспоминается сказка, похожая на милую скороговорку прялки:

          Три девицы под окном
          Пряли поздно вечерком...

стр. 266

     Вот оно, это окошко. Ромашковый иней ("любит - не любит"), кружевная занавеска, быстро мелькнувшее девичье лицо.
     Гриня задерживает лошадь, выскакивает из саней, играет пышным алым поясом, заламывает, охорашиваясь, высокую барашковую шапку. А на улице серебряно звенит гармоника: пышным поясом завивается тихая, неторопливая песня. А на крыльце ласково кланяется уже наслышанный о сватовстве хитрый, невидимо оценивающий сани и сбрую, чернобородый мужик. Лукаво выглядывает из-за мужицких плеч принаряженная баба.
     - В избу, в избу пожалуйте.
     В избе потрескивает печка, дымит самовар, за перегородкой - за голубым ситцевым пологом - тихие гусли: девичьи голоса. И Гриня, и хозяин часто взглядывают на ситцевый полог. А говорят о хозяйстве:
     - Ну как, хозяин, с хлебцем-то?
     Хозяин, отпивая из чашки, кряхтит:
     - Не похвалимся, маловато.
     Вздыхает сидящая в углу баба:
     - Семейство-то у нас больно велико. Ртов-то много.
     - Лишние, стало-быть, имеются? - деловито обертывается к ней Гриня.
     Перебивает хозяин:
     - А главно - урожай, урожай больно слаб. Лишнего нет, значит и денег нет. А деньги, милок, нужны нам по ворот. Шибко нуждаемся в деньгах.
     Гриня, отставляя чашку, покручивает оттаявшие гусарски-завитые усы.
     - Торговать надо, хозяин.
     - Нечем нам, батюшка, нечем, - осторожно оглядывается на ситцевый полог баба.
     За пологом - гусли. В распахнувшемся пологе - девушка. Высока, стройна, но угловата, с испорченным оспой лицом.
     - Это старшая, Настасьюшка, - говорит мужик.
     - А вот эта - середок, - показывает баба на выходящую за ней сестру, - Анюта.
     Анюта тиха и бледна. Очевидно, малокровна.

стр. 267

     Гриня, любезно здороваясь, хмурится. Девушки, садясь на лавку, кокетливо улыбаются, слушают тихую гармошку за окном. Хозяин все жалуется на хозяйственные дела.
     - Засеял немного, семян не было по осени...
     Баба подозрительно поглядывает на Гриню. А он, не смотря на уходящих девушек, молчаливо дымит папиросой. И - вдруг оживляется: распахивается наружная дверь, - в двери меховая шубка, шерстяной - с алыми разводами - платок, а в платке, словно розовый камень в перстне, прекрасное, землянично-смуглое личико.
     - Вот и младшая, - весело покашливает хозяин.
     Глубоко вздыхает о чем-то баба.
     - Веруша звать ее.
     Девушка снимает пальто, улыбается. Лукавая улыбка, тонкий стан, широко-разбросанные брови, смоляные, темные-темные, волосы. Совсем цыганенок. Красавица.
     Гриня, осторожно подталкивая меня, шепчет:
     - Заметано, женюсь.
     Баба почему-то все вздыхает. Потом, вместе с девушкой уходит.
     - Чашечку позвольте, - тянется хозяин.
     Гриня, подвигая чашку, улыбается.
     - Чашечка-то чашечкой, а вот о деле давай поговорим.
     Хозяин, наливая чай, прищуривается.
     - Так-с?
     - Сватаемся, значит, за младшую...
     - За мла-адшую?..
     Мужик забирает в широкий обруч руки широкую, как сноп, бороду, покачивает головой:
     - Молода она, сямнадцать только стукнуло.
     - Не отвиливай, хозяин. Может, просватана, так - говори прямо.
     - Нет, слабодна.
     - Ну, так отдавай.
     Гриня, поднимаясь, охорашивается.
     - Рази плох жених?
     Мужик смотрит на его шерстяной костюм (алый платочек над сердцем), на тяжелую часовую цепочку, на замшевые, завитые усы.

стр. 268

     - Зачем плох?..
     Подходя к Грине, оглядывается на ситцевый полог (смолкли гусли за пологом) и шепчет:
     - Верунька-то, вишь, того...
     Мужик, криво улыбаясь, чешет в затылке.
     - С изъянцем, значит.
     - Это для нас штука маленькая, - отмахивается Гриня, - мы, так сказать, без предрассудку.
     И - переходит на деловой разговор: о приданом. А, взглянув на вышедшую из-за полога девушку, подталкивает меня и весело шепчет:
     - Женюсь, страсть пондравилась.
     А сам не спускает глаз с девушки, склоненной у окна, - любуется тонким личиком, короткими, мягко спутанными волосами, широким платком с маковыми разводами, лениво лежащим на узких, хрупких плечах. Девушка то оглядывается (легкое сиянье ее улыбки застенчивым румянцем заливает Гринино лицо), то пройдет по избе - девичья поступь мягка, легка и изящна, то, уходя за полог, напевает - тихой, как замолкающий бубен, золотой скороговоркой.
     - Красавица, - ухарски подбоченивается Гриня, когда мы остаемся одни.
     Мы сидим с ним в углу, он о чем-то задумывается, я смотрю на тюлевый избяной полумрак, на окна, за которыми в голубой прозрачности вспыхивает, смотрясь в матовое зеркало снегов, серебряная звезда любви и дружбы Венера. По снегам, по зеркальной их чистоте, идут тихие подруги Венеры - любящей женщины - мечтательность и нежность: сумерки. А за сумерками - вечный их спутник: вечер.
     Вечером - беседа; - на беседу, в просторную, светлую избу, мы приходим очень рано, в тот тихий час, когда девушки еще плетут тонкие узорные кружева и тихо, словно во сне, запевают свои первые, старинные-старинные, песни. Старинная песня, которую всегда слушаешь с мягким волнением и волнующей нежностью, напоминает мне белого, нежного голубя. Девушки поют все уверенней, но в то же время тише и тише: так и кажется, что

стр. 269

белый голубь, порхая по девичьим плечам, звенит мягко-раскинутыми крыльями, касается серебряными крыльями порозовевшей щеки, а, успокаиваясь, рокочет, - голубиный рокот грустен и ласков, как белая дрожь сердечка той девушки, которая запевает в молчании:

          Не ходи, бел-кудрявый,
          Мимо мово саду,
          Не топчи, бел-кудрявый,
          В саду мою мяту*1.

     Но прекрасные старые песни поются все реже и реже. Умирает старая деревенская песня. Замолкает милая песня о льняных кудрях, цветном сарафане и троицких ландышах. Песню вытесняет романс, как разгульные "Ах, вы сени", вытесняет изломанный "тусте" (тустэп) и апашский "танго", завоевавший, хотя и задним числом, почетное место на деревенских вечеринках.
     Но, пока, в ранний час святочной беседы, еще вспоминается старина. Бел-кудрявый Лель невидимо ходит среди девушек, кокетливо поглядывая на опущенные ресницы, нарядные кофточки и узорные кружева на коленях.
     Гриня, приглядываясь, ищет свою невесту (она прячется где-то в углу), все время охорашивается, покручивая замшевые усики, приглаживая волосы и оправляя алый платочек над сердцем. Заметив смуглое личико, розовеет и волнуется.
     А за окном звенит гармошка: идут парни. Девичьи песни рокочут веселей и чаще: белый голубь туже взбрасывает крылья, туже опускается на вздрагивающие, испуганные плечи.

          На колодце воду черпала,
          Уронила в воду зеркало,
          Уронила - не расшиблося,
          Целовала, - не ошиблася.

     Песня замолкает. В широко-распахнутую дверь вваливаются ряженые. Неуклюже прыгает лохматый медведь, торопливо кланяется тщедушный, протягивающий руку, Попик, проходит, с огромным лотком в руках, Продналог, степенно шествует за ним товарищ
_______________
     *1 Песни и частушки записаны в Середском уезде, Иваново-Вознесенской губернии, зимой 1924 года.

стр. 270

Урожай с окладистой бородой и с пышным, как борода, снопом в руках, а бойкий песенник - разудалый Ваня-Ключник, - подбоченясь и поводя плечами, плывет мимо девушек легко и стройно, как лебеденок.
     Хором - весело - запевают девушки:

          Что ты, молодец не женишься,
          На кого, радость, надеешься?

     А песенник, притопывая, плывет дальше:

          Я надеюся на девушку,
          На свою прежню сударушку.

     И, останавливаясь, хлопает руками:

          Ай, ты, девка, притопорщилася,
          Сзади, спереди сугорбилася.

     Девушка конфузливо отмахивается, а песенник, оборачиваясь, кокетливо дразнит:

          Изломала свою спинушку,
          Целовала во всю силушку.

     Опять останавливается, весело оглядываясь на девушек, песенник. Теперь кокетливо подразнивают девицы:

          На болоте стоит пень,
          Повернуться ему лень.

     "Пень" лениво качает головой:

          Шея не ворочатся, -
          Целоваться хочется.

     Шумят ряженые, смеются девицы, звенит поцелуйное золото песен, приходят парни, - начинаются танцы. Старомодная кадриль: ленивые пары, взявшись за руки, неторопливо движутся по избе; "тусте" - стройный парень, бывший во время царской войны во Франции, пересыпая жемчуг деревенской речи галльским зерном - шумно топает пыльными валенками; "танго" - румяная девица, приподымая ситцевую юбку, неумело откидывается назад - к груди важного, с надутыми щеками, кавалера. Хрипит в руках деревенского апаша широкорастянутая, терпеливая двухрядка.

стр. 271

     Потом - те же поцелуйные песни, те же румяные лица, те же кокетливые улыбки.

          Подпояшу я милого
          Тоненькой резиночкой,
          Поцелую побольней,
          Назову картиночкой.

     А "картиночка", четырнадцатилетний мальчик, бледный от стакана злейшего самогона, широко растягивает алые гармонные мехи:

          Купи, мама, таратай, таратай,
          Меня, дуру, покатай, покатай.

     Улыбаясь, подхватывают девицы.

          Таратай мой не катается,
          Сидит дура, улыбается,
          Поцелуя дожидается.

     Гармонист встает, приплясывает. Подросток-девушка, беря его под руку, машет белым кружевным платком.

          Свому милому прибавила красы:
          На белую грудь повесила часы.

     - Мадам! - перебивает гармошку голос парня, носившего когда-то острый французский кивер. Гармошка стихает. Потом вздыхает польской мазуркой. Льноволосая девушка мягко убегает с обнявшим ее парнем, во время бега отталкивается, а потом, когда парень падает на одно колено, быстро кружится вокруг, широко распахивая руки.
     А стихает мазурка, - вспыхивает "русская". Парни и девушки размыкаются полукругом. Девушка-цыганенок, выскальзывая из полукруга, откидывает голову и, подняв над головой белую кружевную шаль, мягко перестукивает каблучками. Застывшая на мгновение гармошка плещет певучим водопадным серебром: танцовщица то мчится в очарованном человеческом кругу, легко играя шалью; шаль плывет за ней, как тихая чайка, то, останавливаясь, мягко уплывает назад, взбрасывая к откинутой головке кокетливо-вздрагивающую руку. И когда уплывает назад, навстречу ей - с острым, похожим на кастаньеты, топотом бросается веселый, разрумяненный Гриня. Догоняя девушку, Гриня хлопает руками

стр. 272

и, ухарски подбоченясь, кружится рядом. А она, с легким вскриком метнувшись в сторону, снова замирает, закутываясь шалью и чутко поводя плечиками: словно озябшее на заре весеннее вишневое деревце. А водопадное серебро гармошки плещет все тише и тише: под замолкающий плеск, пара, взявшись за руки, плывет устало и мягко и только при новом гармонном звоне быстро размыкается: девушка, крутясь, по-прежнему ворожит кружевной шалью, а Гриня, то приближаясь, то отталкиваясь, ловит ускользающие ворожащие девичьи руки.
     А за окнами ворожит голубая ночь; через час, перед рассветом, мы едем полями, смотря на призрачную темь далей, на огромный, смугло-розовый, как мак, Антарес - тревожную звезду предутрия, на мягко-плывущую под шалью облачка ущербную луну, похожую на девушку-цыганенка, на вязаный шарф зари, небрежно брошенный на лесные плечи.
     Шарф зари землянично розовеет, прозрачное сияние ложится на снега, сияющей снежной дорогой идет прекрасный голубой гость прекрасной земли - день.

     IV. Заколдованный круг. - О богородичном плате и человеке в оглоблях. - Зовы скитаний.

     Снега бледнеют, ломким воском проступают первые ручьи, за ручьями - стыдливые, истомленно-смуглые проталины. Над проталинами, над лазурными раковинами первых озер радостно плачут снежнокрылые чибисы. Тонко и розово (словно мягкий оттиск зари на ленивых облаках) веет теплое земное дыхание: пар. Весна.
     Весна - спутница моих скитаний. Скитанья - прекрасные спутники моей жизни. Но, пока смуглая грудь полей тонет в зыбком серебре вод, пока студеные воды звучно омывают лесные подножья, - итти еще нельзя. Надо ждать первых зеленей, подсыхающих тропинок, успокоенных, неизглаголанно-прекрасных зорь, сверкающих, как вечные врата в сказочные страны.
     Я смотрю в окно: древняя небесная ваза зыбится лепестковым ворохом нагретых облаков, широкая сельская улица - лепестковыми отражениями матово-облачного солнца.

стр. 273

     Проходит улицей нищенка-цыганка в стоптанных лаптях, с холщевым мешком за плечами. Стучит в окна. Принимая ломоть свежего хлеба, крестится. Разговаривает о чем-то с румяной девушкой. Девушка посмеивается, открывая мраморные зубы, разводит руками, а потом быстро взбегает на крыльцо и, запрокидывая голову, долго смотрит на бледное, но теплое и ласковое, солнце.
     Нетрудно отгадать, о чем говорила девушке цыганка:
     - Выйти тебе, ласковая, за богатого жениха.
     И, кто знает, может быть, девушка поверила: мечтает, томится, поет за прялкой о "бел-кудрявом" молодце?.. - Многому верят в деревне.
     Как-то пришлось мне разговориться с соседкой-бабой. Говорили о боге, о церкви, о колдунах, о юродивых. Баба, вздыхая, не соглашалась. Зевала, крестила рот, сердилась.
     - Да вот, к примеру, возьмем пеньковского Максима, - съездил бы ты к ему, не стал бы толковать: "того нет, этого нет". В раз бы восчунулся.
     - Что за Максим?
     Баба заговорила ласковей.
     - Ведун. Прозорливец. Уж так-ой, батюшка, прозорливец, что другой раз диву дашься.
     - На картах гадает или по книге? - вспомнил я другого "ведуна", Васю Горошного.
     - Говори с тобой, - отмахнулась баба. И перекрестилась: - По наитию духа свята.
     Она помолчала, оправила платок, придвинулась ближе.
     - Нашелся вот эдакой же, вроде тебя, молодчик, малицинер: "арестовать, грит, надо его - это Максима-то, - народ он только омманывает". Ладно, поехал. "Ты, грит, будешь колдун Максим?" - "Я самый, только не колдун, а человек божий. А приехал ты, парень, зря: отправляйся-ка домой, да поспеши". Ну, тот - назад. Приехал, а жена и умерла в одночасье. - Вот, батюшка, какой он, Максим-от.
     "Максим" меня заинтересовал. При первом случае поехал я в тихую деревушку "Пеньки".

стр. 274

     Маленькая, похожая на баню избушка. У входа - кучка баб и девиц в широких шалях и овчинных мехах. Среди баб - грустный, похлопывающий рукавицами, мужик, у которого только что угнали лошадь. Печальные, в тихом сиянии надежды, глаза. Лубочно-скорбные лица. Горе (измена мужа, обманы жениха, безденежье), принесенные в грубых, дрожащих ладонях.
     Лесенка вверх, скрипучая дверь, светелка. Те же девичьи и бабьи лица. Кульки, корзинка, свертки, - пироги, яйца, мануфактура.
     - Уж ты, Максимушка, прими, не обессудь.
     - Чем богаты, родной, тем и рады.
     "Божий человек Максимушка" лежит на мягкой, покрытой стеганным одеялом, кровати. Голый. У Максима широкое, жесткое лицо, рыжевато-лисья шапка волос, окладистая, мягко упавшая на крепкую грудь борода. Не молод, но мускулист и - очевидно - силен.
     Он, прищурясь, оглядывает баб, складывающих в углу свои приношения, улыбается, а иногда, морщась, буйно размахивает руками и голосит.
     - Осеняется, знать, - пугливо вздыхает тихая, подпершая рукой берестяно-желтую щеку, старуха.
     Две бабы, следя за Максимом, проталкивают вперед семнадцатилетнюю, испуганную, подрагивающую девушку.
     - А ты, дура, не бойся.
     - Да ведь он вон как, - стыдливо отвертывается девушка от оголенного "ведуна", - го-ола-ай...
     - Коли голай, стало быть, совесть чиста, стало быть, отец Максим греховности в себе не чует. Иди, иди, не робей. Дура.
     Девушка, мягко подходя к постели "божьего человека", порывисто падает на колени, закрывая лицо. Максим остро взглядывает на тонкую девичью шею, гладит склоненную голову.
     - О чем просишь?
     - Просватана я, значит, а он...
     Девушка всхлипывает. "Пророк" утешает.
     - Говорю тебе перед богом: вернется. Молись.
     И - улыбаясь - оглядывает баб.

стр. 275

     - Сам я, касатки, согрешил намедни.
     - Что ты, что ты, Максимушка, - удивляются бабы, - рази грех пристанет к тебе? Как это можно!
     - Можно, ласточки, можно. Молился я тут в монастыре одном, женскам. А монашки, - приподымается Максим, - яд-дрен-ные. Груди - во!
     Бабы, хихикая в ладонь, смущаются, но слушают. А "ведун", прищурясь, играет пышной, упавшей на крепкую грудь, бородой.
     - Ну, я и помыслил: хорошо бы поласкаться с им. Уж больно увесисты.
     Он повертывается к образу - перед образом теплится зеленая лампадка - и широко, троекратно, осеняет себя крестным знамением.
     - А царица небесная, поди, осерчала...
     Колдовские цветы - черны цветы отравы - распускаются, неизменно, под голубым богородичным платом. В нашей же волости, - в другой деревне, зимой пронесся шумный, как пурга, слух: рассказывали о... воскресении из мертвых одной крестьянки. Слух разрастался все настойчивее и убедительнее. К воскресшей потянулись богомольцы: несли, как и Максиму, приношения, служили молебны. Встретясь с о. Вонифатием, я - помнится - спросил его:
     - Что вы на это скажете, батюшка?
     - Утвердительно, - ничего-с, - ответил попик, - ибо сам я этого не лицезрел, но - и о. Вонифатий, сняв круглую меховую шапку, тихо перекрестился на восток, - пути господни неисповедимы.
     Спрашивал и навещавших "воскресшую" деревенских странниц.
     Те покачивали головами, скорбно складывали на груди корявые, в кружеве мозолей, руки.
     - Дело явное: воскресла. Уж так-то бледна, так задумчива, а говорит тихо-тихо, ровно из могилы.
     - Что же она говорит?
     По рассказам выходило так: душа Анны, покинув тело, странствовала по тихим горам древнего Афона и Иерусалимским храмам, встретясь - в день воскресения - с прекрасной, сияющей пышным венцом, богоматерью. От лица богоматери, от огромных

стр. 276

глаз ее, струился ослепительный, но мягкий и нежный, словно шелковый, свет. Плыла богоматерь легко и неслышно, ласковой зарницей по облакам. Чуть веял ее голубой, вышитый крупными серебряными звездами, плащ. Опахнула богоматерь голубым плащом отлетевшую от земли душу Анны, говорит:
     - Иди обратно, поведай грешному миру, - нужно молиться об избавлении от антихриста. Молодые девушки, непорочные душой и телом, должны одеть на голову венчальные шали и ходить, с псалмами, из села в село, из града в град.
     К счастью, все дело закончилось кратковременным шествием в дом "воскресшей": прибыли - из уезда - следственные власти. На допросе Анна, смущаясь, ответила:
     - Что ж, болела тифом, в бреду, может, и сболтнула что, а что, - не помню. Видно, подслушал кто...
     - Значит, не умирали, не воскресали и с богоматерью не беседовали? - улыбнулся следователь.
     Анна потупилась.
     - Боже меня сохрани, какая богоматерь! Я замужем, товарищи, замужем...
     Этот рассказ я слушал в соседнем селе, в базарный день, в чайной, набитой мужиками. Мужики (потные лица, промасленные волосы, распахнутые полушубки) - жадно отхлебывали из грязных жестяных кружек, любовно разламывали сухие гипсово-румяные баранки, дымили пахучей зеленоватой махоркой. Смеялись над сидящим в сторонке молчаливым стариком:
     - Дядя Афанасий, купил ли конягу-то?
     Дядя Афанасий почесывал в затылке, морщился и, все-таки, отмалчивался. А мужики - потные, рыжебородые - громко хохотали, хлопая себя по коленям.
     - Ну, и дурак стал на старости лет.
     - Что они смеются? - спросил я своего соседа, все того же милого Гриню, уже (дело было перед масленицей) счастливого мужа смуглой девочки-цыганенка.
     Гриня, отставив стакан, улыбнулся.
     - Да как не смеяться-то? Такая история.
     Передаю ее от себя.

стр. 277

     Этот самый старичок, дядя Афанасий, который сейчас, крякнув, допивает десятую кружку морковного чая, недавно, отправляясь в село, заснул в дровнях. Долго ли, коротко ли спал, а только, когда проснулся, - дровни стоят на месте. Мужик тряхнул вожжами.
     - Н-но, деман!
     Лошадь не двигается. Старик привстал, замахнулся кнутом, и - видит - в оглоблях, вместо лошади, человек: сгорбленный, в рваной заячьей ушанке и овчинном тулупе.
     - Господи, свят, свят, свят, - попятился старик.
     Старик закрестился, забился в головицу дровней. Молчит. Молчит и "лошадь". Выглянет старик, - и "лошадь" оглянется. Наконец, человек в оглоблях дернулся (старик от страха закрыл глаза) и выговорил очень смиренно и тихо:
     - Отпусти меня, раб божий.
     - А ты, так сказать, хто будешь-та? - пролепетал старик.
     - Был когда-то монахом, служил в монастыре, потом согрешил - с бабенкой спутался, - и бог, в наказание за грехи, обратил меня в кобылу - на десять годов. Теперь грех кончился, и я опять стал человеком.
     Человек перекрестился. А старик, подойдя к нему, поклонился в ноги:
     - Прости меня, грешного, не знал я, что на человеке работаю. А то бы не бил, право слово, не бил...
     - Бог простит, - откланялся, уходя, монах.
     Сначала мужики поверили, но в тот же день все разъяснилось: украденная лошадь (а украл ее спутник "монаха" во время сна дяди Афанасия) была продана на базаре.
     Может быть, это и сказка, - я не интересовался этой историей, но, возможно, и быль: черный круг деревенской темноты замкнут крепко и цепко. Конечно, он не огнеупорен, он начинает расплавляться даже и в результате одной-двух лекций. Но лекций в деревне нет.
     А борьба с деревенской бескультурностью только тогда будет давать золотые свои плоды, когда будет вестись на обязательных основах непрерывности и систематичности. Одно из первых

стр. 278

мест в этой борьбе должно принадлежать сельскому учителю, конечно, если он теснейше связан с местными административными и политическими органами: волисполкомом, ячейкой РКП. А таких учителей в настоящее время - большинство. Учительский состав довольно основательно просеян через политические решета. Дурные зерна отсыпаны. А они были: в качестве примера можно привести нашу сельскую учительницу, работавшую здесь до осени прошлого года. Однажды, в старшем классе, на уроке географии, она объясняла о скандинавских странах.
     Один из бойких, развитых парнишек задал вопрос:
     - А как там насчет революции?
     Учительница поправила пенснэ, поперхнулась и серьезно ответила:
     - Там революции не может быть, потому что народ там культурный, и политические партии культурные, всегда смогут между собою сговориться.
     - А как же у нас? - полюбопытствовал класс.
     - Это к уроку не относится, - оборвала учительница, - перейдем к делу.
     Школьная деревенская молодежь, кстати, великолепнейший, живо воспринимающий коммунистическое зерно зеленый земляной пласт. Не надо забывать, что в текущем году школы наполнятся теми подростками, которые родились уже после Октября, т.-е. не знают ни царя, ни помещика. Воспитательная работа с ними должна вестись особенно внимательно и чутко. Но, кроме своей непосредственной работы с школьным молодняком, учитель - повторяю - должен вести работу и среди взрослых, начиная с обычных (предреволюционных) методов: собеседований, воскресных чтений и т. д. Воскресные чтения (опять беда: нет литературы!) несколько раз устраивались в нашем селе. Имели успех. Но, требуя от учителя работы, надо прежде всего его обеспечить. Пока же учителя обеспечены крайне скудно.
     При встрече со мной наш сельский учитель, славный - с картины Богданова-Бельского - юноша, в высоких охотничьих сапогах, постоянно жалуется:
     - Хочешь не хочешь, а на лето придется итти в батраки.

стр. 279

     - А мне, - грустно опускает глаза его жена, - тихая, с подстриженными волосами, женщина, похожая на девушку - в жницы или няньки.
     Это не фразы: оба вместе они получают что-то около 20 червонных рублей, т.-е. имеют все основания для жалоб. Однако жалуются без горечи и раздражения.
     - Значит, в няньки пойдешь? - беря жену за руки, посмеется учитель.
     - Значит, - кокетливо ответит она.
     - Ничего, проживем. Жить, как бы там ни было, очень хорошо...
     - Они - и муж и жена - прекрасные люди. Молодостью, радостью и любовью веет от них. Зимой мы вместе уезжали на лыжах, вечерами - вслух - читали новые, привозимые мне, книги, в Ленинские дни (о них если писать, надо писать отдельно) - устраивали беседы с мужиками, а теперь, весной, в сумерки, подолгу просиживаем на ступеньках крыльца, смотря на огненные врата заката и слушая колокольный звон голубых полей.

     ---------------

     С голубых полей веет теплым дыханием женственно-смуглой, истомленно-счастливой земли. Грудь земли утопает в фарфоровых водах, но воды уже успокаиваются: тихий, широкий, иссиня-золотой разлив распахнулся по древним, от века печальным, жутко-прекрасным полям. Над полями, где холодно и сладко вздрагивают, как причастницы на заре, ивы и голубиные вербы, над бором, где пасхальным рушником лежит последний, легкий снег, - тянут журавли - птицы вечной задумчивости. Весна.
     В бурные дни, исхлестанные голубым бичом ветров, весна напоминает стремительную, с удалью и хохотом - в ледяных звездах из-под конских копыт, проносящуюся наездницу. В дни тишины - белую чайку, плавно и мягко плывущую над голубым разливом.
     Хорошо теперь итти по мягкой, чуть вязкой, но уже упругой, кожано-пахучей, как застывшая смола, земле.

стр. 280

     Снова они - зовы скитаний! О, любимые холмы моей родины!
     Уйти. Утром, на заре.
     Подвязать сухой, брезентовый мешок, перекинуть за плечи ружье, жадно - до пьяняще-сладкой остроты в теле - дышать прозрачным, голубовато-вспененным воздухом. Пить из алмазного кубка весны золотое вино жизни.

(Перевал: Сборник / Под редакцией А. Веселого, В. Казина, А. Макарова, В. Наседкина. М. Гиз. [1924]. Сб. 2)

home