стр. 14

     Третьяков С.

     ДЭН СЫ-ХУА.

     (Био-интервью.)

     ---------------

     НЕСКОЛЬКО СЛОВ.

     Мы, на черноземе нашего Октября, вскармливающие непомерную китайскую революцию, лихорадочно и законно вгоняем в себя любое знание о Китае, как малокровный вгоняет под кожу шприцы мышьяка.
     Наше прежнее знание Китая похоже на изуродованную руку. Ее надо сперва сломать, а потом снова срастить правильно.
     Время литературной алхимии, для которой Китай в коллекции народов есть камень загадочный и неопределимый, - миновало.
     Политические статьи и схемы дают алгебру китайских событий. Имена стираются, люди сплываются в амебы классов, а глаз алгебраика следит за движением и прожорливостью этих амеб.
     Мы требуем именованных чисел.
     Статьями, очерками, дневниками, записями очевидцев накапливается сегодняшняя арифметика Китая.
     Мы требуем глубокого бурения.
     Так возникла, закрепилась и понравилась мысль: проточить древесину нового Китая чьей-нибудь биографией, как жук-древоточец прогрызает балку.
     Ненавистна выдуманная повесть и сочиненный роман.
     Почетное когда-то звание сочинителя в наше время звучит оскорбительно.
     Настоящий сегодняшний ремесленник - "открыватель нового материала", бережный, не искажающий формовщик его.
     Книга "Дэн Сы-Хуа" сделана двумя. Сам Дэн Сы-Хуа был сырьевщиком фактов, я - формовщиком их.
     Видеть то, что тебя окружает, разглядеть подробно свою жизнь - уменье высокой марки. Дается оно большой тренировкой, журнальная публицистика и газетный репортаж - лучший инженер.
     У Дэн Сы-Хуа не было этого уменья (оно у него будет, когда он испишет много пудов бумаги).
     Он с энтузиазмом встретил мое предложение написать точную биографию китайского студента. Но увы первыми словами, которые он произнес, были: "Семья наша интеллигентная и мелкобуржуазная".
     Он благородно предоставил мне великолепные недра своей памяти. Я рылся в нем, как шахтер, зондируя, взрывая, скалывая, отсеивая, отмучивая.

стр. 15

Я был попеременно следователем, духовником, анкетщиком, интервьюером, собеседником, психо-аналитиком.
     Все что оформил, я затрудняюсь назвать иначе, как интервью. Но интервью это охватывает жизнь одного человека, поэтому я и прибавляю к нему частицу "био".
     Дэн Сы-Хуа был моим студентом на русской секции Национального университета в Пекине в предгрозовые годы 1924-1925. Из благословенной и богатой глуши родной и любимой Сычуанской провинции, попирающей ногами семьюдесятью миллионов своих жителей плодоносную почву, орошенную верхним течением Ян-Цзе, из Сычуана, спиной прислонившегося к предгорьям Тибета и истокам гигантских рек, текущих на юг в Сиам и Камбоджу, - мальчик Сы-Хуа через одутловатый ленивый Пекин дошел до Москвы. Он мерил своими шагами панели Волхонки и Ильинки, листал страницы "Правды" и раз в два месяца ездил на трамвае N 6 в Черкизово, где за разваленным двориком в настоящей китайской харчовке подают, каким-то чудом завезенные в Москву, бамбуковые початки. Он уехал из Москвы в Китай так же незаметно и бесшумно, как бесшумно входил в Пекине в мою комнату, мягко ступая матерчатыми туфлями, и неся на выпяченных плечах и вдавленной груди свой конусообразный, легко струящийся халат.
     С полуулыбкой жаловался он мне, что его однокурсники - "политики" высмеивают его прозвищем "литератор". Он мечтал о создании в Китае газеты, журнала, театра и кино. Все эти работы он равнял со стратегией революционных выступлений. Кисточка писателя казалась ему равной штыку солдата.
     Сейчас он в Китае. В трудном и опасном для революционера Китае.
     Эта книга только несколько глав подлинной человеческой жизни. Она оборвется словами: продолжение следует.
     Я желаю, чтобы это продолжение было написано самим Дэн Сы-Хуа.

     Я.

     Меня зовут Дэн Сы-Хуа. Я - Сы-Хуа - из семьи Дэн, что в сычуанской деревне Дэн Цзя-Чжень на реке Ян-Цзе. Имя Сы-Хуа дал мне при рождении мой старший дядя, постоянно пьяненький философ и неудавшийся мандарин. Сы-Хуа значит "Мир Китая". Одновременно это обозначает "Светлый Цветок".
     "Мир Китая", "Светлый Цветок" - странные это имена в наши дни, когда в Китае война.
     Личное мое имя только Хуа. Сы - это имя всего нашего поколения. Сестру зовут Дэн Сы-Куэн. В именах двоюродных братьев также есть это Сы.
     Отец мой - Дэн Я-Пу, и имя Пу отличает все отцовское поколение.
     Его носят и мои дяди - старший дядя Дэн Со-Пу и младший Дэн Ти-Пу.
     Я родился в большом родовом доме Дэн в январские дни, когда обмелевшая и погулубевшая словно болезненной худобой

стр. 16

с шумом бежит великолепная Ян-Цзе в теснинах крутых сычуанских берегов. Наш дом - цепь дворов, обставленных комнатами, террасами, лепится вверх по горе. С верхних дворов через верхушки деревьев видно голубое тело реки. В молитвенном зале Ли-Тан, высоком и полутемном - пять метров до потолка, в молитвенном буфете лежит родовая книга Чу-Пу. Этой книге 300 лет. В нее вписана вся история рода Дэн. Род наш обыкновенный.
     Наш род начинается 2000 лет тому назад мифическим Дэн-Цзи, учеником Конфуция. Для китайских родов обычно обзаводиться знатными или святыми родоначальниками. От этого Дэн-Цзи в книге идет запись одних только родоначальников. Эта часть - легендарная часть книги.
     Историческая часть книги начинается триста лет тому назад - это возраст самой книги. С пришествием к власти чужеземной манчжурской династии Цинов верный павшей китайской династии Мингов мандарин и военачальник Дэн Фын-У ушел в Сычуан в добровольную опалу.
     В то время Сычуан был полупустыней. Террор разбойничьих шаек Чжан Сиен-Чжуна и Ли Чжу-Чена вырезал целые уезды. Сычуан обезлюдел. Отбился от разбойников только один уезд, предводимый женщиной-полководцем. В этом уезде доныне уцелел коренной сычуанский язык. В остальном Сычуане язык почти тот же, что в северных коренных китайских провинциях Чжили, Шенси, Хенань. Этот язык занесли сюда переселенцы. Земли было много, - бери, кому не лень.
     Дэн Фын-У сел на землю со своей семьей. Семья разрослась в целую деревню Дэн Цзя-Чжень, что значит в переводе - село имени Дэн. Сначала все эти люди в этой деревне носили фамилии Дэн и были родичами. Затем некоторые Дэн, разоряясь, стали переходить на другие места, а на место их поселились пришельцы.
     И сейчас в деревне Дэн Цзя-Чжень много людей носят фамилию Дэн, но для меня они уже не родные. Они за порогом пятиюродства. А мы считаем родичей шестиюродных уже чужими.
     Наш родовой дом в Дэн Цзя-Чжень я помню поотрывочно. Я в нем родился в 1903 году. В следующем году - мне тогда значилось два года, ибо мы, китайцы, считаем возраст не от рождения, а от зачатия - меня увезли в деревню Сиань Ши, где я и провел детство. Когда я родился, в родовом доме жило 17 человек Дэн и трое прислуг. Когда-то этот дом был много больше. Дэн плодились, расселяя своих сыновей и внучат в пределах огромной родовой стены. Но пришло время, некоторые из них обеднели, захудали, куски прежнего владенья перекупили деревенские торговцы гаоляном и пшеничным самогоном. Однажды, бродя под новый год со сверстниками от двери к двери, я заглянул в самогонную мастерскую этих богачей. От котла над очагом шла бамбуковая трубка в холодильник. Мне ударил в нос тяжелый, мутный запах спирта. Я убежал прочь, прыгая по истлевающим фундаментам выморочных кусков владения к воротам, за которыми жили живые Дэн.

стр. 16/1

[] 1. Фото А. М. Родченко: "Пушкино".

стр. 16/2

[] 2. Фото А. М. Родченко: "Пушкино".

[] 3. Фото А. М. Родченко: "Пушкино".

стр. 17

     ДОМ.

     Берег Ян-Цзе каменист и глинист. Глина и рухлый камень около пристаней, где грудятся лодки рыболовов и перевозчиков. Ян-Цзе широка в этом месте. Она раз в пять шире Москвы-реки против Кремля.
     В детстве я хорошо различал, что делается на том ее берегу. А теперь северный пекинский ветер и пыль испортили мне глаза. Весною Ян-Цзе великолепна: бугры берегов не просто зелены, они красны, желты, голубы, от цветения и цветенье это отражается в чистой голубой воде. К лету Ян-Цзе рыжеет, набухает илистою мутью, - это льют ливни у далеких истоков, в диких притибетских горах. Когда вода Ян-Цзе голуба, мы ее пьем, предварительно вскипятив на очагах. А кули - бродячие жнецы и бурлаки барок - пьют ее сырой, устав от работы и зажаждав. Пьют, закусывая головкой горького лука, который, по их мнению, обладает свойством делать всякую воду здоровой.
     Между стеной дома и рекой по склону гряда деревьев. Если глядеть на нашу деревню с реки, ее трудно различить сквозь древесные чащи. Каждый клочок, каждая стена в строгом порядке обсаживается деревьями по указаниям почтенного Фын-Шуэй.
     Фын - значит ветер, Шуэй - вода. Фын-Шуэй - это человек, который указывает новоселам, где поставить дом, как лучше осветить его солнцем и чтобы ветры разбивались об стены и как выгоднее обсадить деревьями и какой породы. Этот же Фын-Шуэй, когда умирают люди в нашей деревне, отыскивает подходящие места для их могил, чтобы около них росли хорошие цветы, чтобы тело их не съела подпочвенная сырость, чтобы красивые виды окружали то место, откуда, по буддийским повериям, душа начнет свои бесконечные посмертные перевоплощения.
     Сквозь обсады дерев глаз не проникает до стен и ворот. Зелены густые сады и чист воздух в нашем Сычуане.
     Вот план нашего дома в Дэн Цзя-Чжень.
     В первом большом дворе, среди деревьев, огромный каменный бассейн полутора аршин высоты. В нем копится дождевая вода и живут золотые с коричневым и серебряные с фиолетовым рыбешки. Из этого бассейна мы поливаем зелень, растущую внутри домовых стен. Вдоль стены лепятся деревья мускатного ореха. Он очень дорог. Чтобы его не покрали, он посажен под прикрытием основной домовой стены. Тремя дворами-террасами рассечен дом и замкнут поверху огородной террасой. Лестницы ведут со двора во двор сквозь стены, а между вторым и третьим двором помещается проходная гостиная, где принимают явившихся гостей. За гостиной последний двор, а за двором ряд главных комнат. Посредине зал Ли-Тан, рядом с залом комната деда, начальника рода и дома, а по другую сторону - брат деда. За верхнею стеной дома огород обсажен деревьями и окаймлен полукруглой живой бамбуковой изгородью. Он переходит в фруктовый сад. Там тутовые деревья, гранаты,

стр. 18

абрикосы, апельсины, персики, каштаны, мандарины, приносящие в среднем до пятисот оранжевых шаров на деревцо за лето, орехи. Весь этот сад и огород вокруг дома вместе с самим домом занимает двадцать му земли. Это полторы десятины. С этих полутора десятин свободно живет семнадцать человек, населяющих дом. Огород богат, как музей. Различные кочаны сычуанских капуст, среди которых главенствует зеленая капуста. Ее соленую в бочках Сычуан сбывает вниз по Ян-Цзе. Огурцы, редиска, редька, репа, горох, салат, кабачки. Эти зеленые кормильцы ежедневно переходят с гряд на наш обеденный стол. Только старшие едят ежедневно немного мяса в нашем доме, остальные получают мясной кусочек не чаще двух раз в месяц.
     Поколения в доме распределяются по горе сверху вниз. Старшие живут наверху, окруженные кладовыми и окружая собою родовой алтарь Ли-Тана. Дальше идут комнаты отца, дядей, гостиная и кухня и, наконец, в самом низу помещается третье поколенье, - комнаты для приезжающих гостей, дворницкая и большая классная комната, где учит деревенских ребятишек мой старший дядя. А рядом с комнатами дедов и отцов узкие - помесь коридорчика и кладовки - комнатенки слуг.
     В молитвенном зале Ли-Тан прямо против входной двери у стены стоит престол-киот, похожий на буфет. Он черный и огромный. Хитрое резное дерево его выложено костью. По черному дереву его верхней половины дорожкой сверху вниз тянутся золотые иероглифы. Их пять: "Небо", "Земля", "Император", "Предок", "Учитель". Этот столбик иероглифов снизу подпирается шестым иероглифом, значение которого - "Престол". По обе стороны этой главной таблицы, похожей на запрестольные иконы ваших русских церквей, висят кипарисные дощечки в две ладони величиною. На этих дощечках начертаны имена предков ближайших трех поколений, - деда, прадеда и прапрадеда. Более старые предки, занесенные на дощечки, уже убраны отсюда в деревенский храм. Сверху вниз тянутся иероглифы имени, ученой степени и чина, причем справа идет колонка иероглифов предка, а слева - его жены.
     Низ молитвенного буфета пузатее, чем верх, поэтому образуется приступочка. Посередке приступочки, перед лентой главных иероглифов, фарфоровая курильница, ушастая, ведерного объема. В ней копится пухлый пепел курительных палочек.
     Внутри нижней части алтаря - шкаф. Там курительные палочки, масло для светильника, связки денежных слитков, клееных из фольги, сжигаемых в день поминовенья мертвых, и родовая книга Чу-Пу. Как и во всех Чу-Пу родовых Ли-Танов всего громадного Китая, здесь вписаны трехсотлетние иероглифы: имена, даты рождений, браков и смертей, дни получения ученых степеней и чинов и дни ухода из родных мест в чужие страны.
     Каждый день, утром и вечером, кто-нибудь из маленьких Дэн - обычно этим делом занимаются внучата и сыновья - втыкают в пепел

стр. 19

три палочки и зажигают их верхние концы желтым язычком пламени, день и ночь горящего у носика небольшого светильника, похожего на соусник. Когда в семье было достаточно денег, этот светильник горел в Ли-Тане и день и ночь. Когда у Дэн не стало хватать денег на масло, мы стали зажигать светильник только на ночь. Он из лампады стал ночником.
     Палочки тлеют, от них тянутся синие веселые нитки к таблицам и белый пепел цилиндриками обваливается в курильницу.
     Когда пепла в курильнице набралось с верхом, ее передавали двоюродному брату, и он ссыпал нежно-серую пыль в реку под домом.
     - Чистый пепел в чистую воду, святую воду реки Ян-Цзе, - говорили мать и бабушка.
     По бокам курильницы вазы с цветами и медная чаша. Эта чаша - гонг. В нее бьют палкой, и она кричит, созывая души предков на парадный обед к столу, поставленному посреди Ли-Тана по праздникам, когда полагается поминать предков. Чаша кричит в дни рождения предков, в пасмурные дни конца года и в новый год, в летний праздник повелителя воды дракона, в праздник молодого риса, в праздник наступающей осени и в главный праздник - поминовения всех предков. На стол ставятся лучшие блюда. Тут и мясо, и рыба, и молодые овощи.
     Вот сейчас май, у вас в Москве холодно, над Чистыми прудами идет снег, а у нас в Сычуане хозяйки рвут с желтых гряд и кладут на столы свежие огурцы.
     Внучата (старшим некогда), ежедневно в школе прилежно сопящие с кистью в руках над мудреными линиями иероглифов, аккуратно вырисовывают имена предков на квадратах бумаги и кладут эти визитные карточки мертвецов на стол перед таблицами. Это значит, что предки пришли и сели за обеденный стол. Потом вся семья становится на колени и трижды кланяется таблице, сняв лоснящиеся ермолки и держа их обеими руками. А затем женщины уносят блюда в столовую, а дети собирают визитные карточки предков, выносят их и сжигают на каменных плитах двора, чтобы, неровен час, искра не попала на бумажную оклейку окон и не спалила деревянных бревенчатых стен дома.
     Так начинается праздничный обед. Мы сами едим вместо духов, а алтарь стоит важный и безмолвный в полутемном Ли-Тане. Ростя в другой деревне, я редко видел это сооружение. Мне было шесть лет, когда я проявил большое вольнодумство по отношению к этой священной машине.
     Помню - приезд к бабушке в Дэн Цзя-Чжень. Я гляжу на цветы в вазах, они пахнут полями и берегами. Я говорю: эти цветы не для предков, а для нас.
     - Почему ты это говоришь? - нахмуривается мой старший дядя.
     - Так ведь они очень хорошо пахнут.
     - Вот душам предков и приятно, - морщится благочестивый старик.

стр. 20

     - А разве у духов есть носы, чтобы чуять этот запах?
     - Как тебе не стыдно, Сы-Хуа, - понурился дядя, - дедушка на тебя смотрит.
     Со стены Ли-Тана глядел портрет деда, умершего еще до моего рождения. Как полагается всякому родоначальнику, в пятидесятилетний день рождения он заказал за двадцать даянов портрет художнику из Чунь-Цзина. Родоначальник должен оставить о себе память, пока смерть не пришла за ним. Он-то и смотрел на меня со стены Ли-Тана. Дед - мандарин второй степени - Цзю-Чжень. Выражаясь советским языком, это мандарин провинциального масштаба, ибо есть мандарины масштаба уездного (это ниже) и есть государственного и дворцового (мирового - сказал бы я) - это выше. У него вислые усы с проседью, расходящаяся кверху шапка манчжурских времен и нагрудный мандаринский квадрат на халате, с вышитыми на нем шелковыми и золотыми птицами.

     МОЙ СТАРШИЙ ДЯДЯ.

     Семья Дэн всегда была именитой семьей. В Чу-Пу рядом с именами предков неукоснительно вырастали иероглифы ученых степеней, ими полученных. Триста лет назад первый Дэн, мандарин и генерал, ушел на Сычуанскую окраину не желая изменить мужицкой китайской династии Мингов для чужеземных завоевателей манчжур. Нелюбовь к манчжурам и к их Цинской династии, триста лет управлявшей Китаем, прочно жила в нашем роду.
     Я знаю среди Дэн много мандаринов разных степеней, включая и очень высокие, но редкие из них становились чиновниками. Учительство в деревне, почетная выборная должность и возделывание родового клока земли - вот основные работы Дэн.
     Старый Китай знал пять ступеней учености. Пройдя низшую и среднюю школу, юноша получал звание студента - Тунг-шань. Раз в три года в Ямынях окружных городов (их узнают по приставке фу), происходили экзамены на баккалавра - Сю-цай. Раз в три года баккалавры провинции держали экзамен в главном городе на мандаринов второй ступени - Цзю-жень. Через три года Цзю-жень мог экзаменоваться в Пекине, на мандарина третьей ступени - Динь-ши.
     Была еще последняя, высшая ступень мандаринства - Хан-мин. Экзамен на эту степень держали в императорском дворце.
     Давно, задолго до моего рождения, старший брат отца выдержал первый экзамен на звание Цзю-жень в далеком Чен-ду, столице Сычуана. Он мне рассказывал, как это было. Его посадили в клетку. Это делалось для того, чтобы с внешней стороны обставить экзамены наиболее честно. Человек вносил с собою в клетку бумагу, кисточки, тушь и мозги, распухшие от потрясающего количества всосанных ими имен, строк, афоризмов, комментариев и дат.
     Существовало поверие, что если человек безнравствен или преступен, то в клетке он потеряет присутствие духа и срежется. Поэтому готовящийся к экзамену и идущий в клетку ученый должен

стр. 21

был всячески следить за собою, чтобы не совершить греха, хотя бы величиною с булавочную головку. Даже шагал ученый поособенному, осторожно, чтобы не раздавить жужелицы или муравья. Даже жестикулировать он должен был осторожно, плавно, дабы не повредить какое-либо из микроскопических существ, носящихся в воздухе.
     Самым дезорганизующим несовместимым с учобой грехом считалось прелюбодеяние. Ученому запрещено было и думать о романах, любвях и куртизанках чайных домов. Даже при встрече с женщиной на улице он должен был опускать глаза. Ученым оставалось из удовольствий вино и опиум. Если сдавший экзамен ученый не шел в чиновники и не пускал своего высокого звания в выгодный оборот, ему оставалось одно - учительство. Дэн не шли в чиновники, но учителей в их роду было много. Отец и оба дяди немало часов своей жизни положили на учительский стол, муштруя очередное поколение коротеньких и серьезных людей в халатиках.
     В дни досуга ученые собирались в мандаринском клубе, за пьяной трапезой с приятелями по экзаменам, такими же мандаринами. За этими обедами, под круговую чашечку подогретой рисовой водки, развеселившиеся педанты состязались, сочиняя внезапные стихотворения на заданную тему - то нежные и лирические, то жгущиеся издевательством. В этих стихах пустою ракетой взрывались мандаринские мозги, начиненные строками поэтов, кости которых обратились уже в тысячелетнюю пыль.
     Мой старший дядя был очень способен к учению; он легким шагом проходил ступени мандаринской лестницы, и не было для него сомнений, что он выйдет победителем с последнего экзамена в императорском дворце.
     Но... в семье случился ряд смертей. Умер дед старшего дяди, затем бабушка, потом мать, отец и наконец мачеха. После каждой из этих смертей полагается держать по три года траура. А в дни траура нельзя жениться и нельзя держать экзамены.
     Пятнадцать лет траура подряд выдержал старший дядя. А когда траур его кончился, оказалось, что за это время была отменена (1904) старая система экзаменов. Европейско-американский университет раздавил старые мандаринские экзаменационные клетки.
     Никогда не мог простить этого старший дядя новому Китаю и моему отцу революционеру-сунятсеновцу.
     - Твой отец изменник, - говорил он мне сквозь пьяненькие слезы. Из-за него я не смог получить мандаринских степеней.
     Когда дядя был трезв, он брюзжал. Выпив за столом чайник горячего желтого вина, он делался веселым, остроумным и добродушным монархистом. Он споил бы и меня, младенца, если бы не вмешательство бабушки. Помню, он окунул обеденную палочку в вино и дал мне обсосать. Мне не понравилось, горько. Кроме того он курил опий.
     Я забираюсь к нему в комнату. Там стоит кровать - огромное сооружение с досчатыми потолком и полом, вдвигающееся в комнату,

стр. 22

как внутренность фотографического аппарата в его оболочку. Между кроватным потолком и полом - столбики. К этим столбам прикрепляется полог, задергиваемый на ночь. В изголовье кровати, прикрепленной к тому же помосту, стоит столик и рядом с ним ящик, заменяющий европейский комод. В теплые дни все это сооружение можно вытаскивать во двор и спать на вольном воздухе. Не страшен даже дождь. Он стечет с досок над кроватью. В комнате кроватный потолок нужен для того, чтобы с бревен комнатного потолка не сыпалась на спящих разная нечисть вроде скорпионов и сколопендр.
     Дядя лезет в свой ящик и вынимает оттуда толстую бамбуковую опийную трубку, тяжелую от прикипевшего к ее стенкам опийного дегтя. Толстую, как флейта. Он достает банку с опиумом, не плохим, черным, как вакса, а прозрачным, желтоватым, густым, как клей. Вынимает камень, иглу и лампочку. Лампочка особая, медная. Пламя ее закрыто стеклянным колпачком с маленьким отверстием наверху, в которое вытягивается от огня жаркая струйка. Посередине трубки медное седло с отверстием, куда вставляется стеклянная полая луковица. Концом иглы дядя достает из банки каплю опия и нагревает ее над лампочкой. Опий вскипает и пузырится белой пеной. Эту пену на полированном камне дядя скатывает в плотный шарик, прокалывает этот шарик иглою, как бусинку, помещает эту бусинку в раструб стеклянной луковицы и ложится на кровать, держа выходное отверстие трубки у губ, а шарик все время подогревая над купольцем лампы. Вдыхая опийный дым, он рассказывает:
     - В экзаменной клетке я сидел три дня. Я взял с собою бамбуковую корзину с едой. Специальные сторожа обыскали меня и корзину. Они следили, чтобы в лепешках и огурцах не было запрятано заранее заготовленной статьи. Я должен был написать - комментарий к поучениям Конфуция. Я выдержал экзамен с треском. Мое сочинение было отпечатано и разослано по всему округу знакомым, родственникам и товарищам по экзамену. Я не скажу тебе темы, ты мал и не поймешь ее, да и сам я боюсь, что забыл уже ее сложное заглавие.
     Гнусный сладкий запах опиума затягивает комнату. Дядя уже рассказывает легенду. С нее перескакивает на стихотворную строфу.
     Под купольцем лампочки горит фитиль, плавающий в горчичном масле. Оно дает безвкусное пламя, ценимое курильщиками опия.
     Потом дядя замолкает, лицо его синеет, рот отваливается от трубки. Иногда я пугаюсь и бужу, его но чаще убегаю из его комнаты, одуренный вязким и тошным запахом. Умирая, дед запретил дяде курить опиум. Он повиновался. Но сила привычки была так велика, что после обеда дядя уходил в свою комнату, вынимал из ящика и раскладывал около себя на кровати все принадлежности для опиекурения. Лежал около холодной трубки.
     Но не курил.
     Дядя в семье старший. Но не он старшина. Он даже живет не

стр. 23

в одном с нами доме. Наша семья бедна, и есть в ней правило, что получивший ученую степень должен кормить сам себя. Вот почему мой старший дядя, мандарин степени Цзю-жень, живет отдельно при школе.
     Старший дядя крепко любит меня, малыша. Я еще не слезаю с рук старших и только что научился говорить. Отец мой в далекой Японии в университете, а семья наша из Дэн-Цзя-Чжень давно переехала в другую деревню по имени Сиань-Ши на том же берегу Ян-Цзе. В этой деревне дядя учительствует.
     Помню праздник. На берегу реки возятся дети. Они теребят отцов за свежие полы халатов и выпрашивают игрушки или конфекты. Они пристают к отцам, и слово "баба" (так на простонародном китайском языке называют отца) многоголосо крутится над берегом. Я спрашиваю дядю:
     - Дядя, а разве у меня нет папы?
     Но я назвал отца не "баба", а "фу-цин" термином изящной китайской литературы, как меня научил поклонник изящества, пьяненький мандарин дядя.
     Однажды, расчувствовавшись, дядя стал мне, младенцу, дарить свою мандаринскую шапку с костяною шишечкой, обозначавшей его ученую степень. Я отказался взять это емкое, но неудобное сооружение - мне оно не понравилось. Дядя отвернулся и тихо заплакал.

     ЖИЗНЬ СВЕТАЕТ.

     В серых сплывающихся сумерках детства прорывы лиц, слов, вещей, и голубой Ян-Цзе в корыте расцветших гор. Дом в Сиань-Ши много меньше родового. В нем тесно и бедно. Отец в Японии. Приходится жаться. В доме одна прислуга, да и то в дни, когда мать болеет. Огорода нет, вместо него небольшой фруктовый сад с персиками и бананами, да относящийся к дому мандаринник.
     Бабушка кормит меня подсолнухами, высушенными на солнце. Она раскалупывает семячки и - семечко за семечком - учит меня считать: ига, лянга, санга, сыга, уга - один, два, три, четыре, пять... а потом рассказывает сказки:
     "В старые времена жили дети, которые не слушались старших. Однажды мать их пошла пригласить в гости бабушку и сказала:
     - Не выходите, дети, из дому, потому что в горах живет злая баба-яга, которая ест детей. - Мать ушла, дети терпели, терпели, не вытерпели. Был среди них один неслух и непоседа. Он решил погулять по саду и подбил на прогулку других. Увидала баба-яга детей, обернулась она бабушкой и пришла к ним в гости.
     - Где мама? - спрашивает баба-яга, а дети отвечают:
     - Вас звать пошла.
     - Ну, значит, я с нею разошлась по дороге.
     Дети бабушке обрадовались и после ужина пошли спать с нею вместе.
     Разлеглись все на кроватях. Баба-яга положила к себе под

стр. 24

одеяло самого младшенького, а когда стали дети засыпать, то под одеялом и съела его.
     Ест баба-яга, хрустит косточками. От хруста дети проснулись и спрашивают:
     - Что ты, бабушка, кушаешь?
     А баба-яга отвечает:
     - Боб жую, сухой попался.
     Дети встрепенулись:
     - Дай нам тоже.
     - Ладно, одному дам, - сказала баба-яга, позвала маленького к себе под одеяло и съела его, как и первого.
     Так поела она всех детей, вплоть до старшенького. Лежит старшенький в постели и напало на него сомнение, откуда это у бабушки так много бобов. Как только сытая баба-яга уснула, он украл у нее боб и увидел, что это братний палец"...
     Здесь был сказки конец. Рассказывая эту сказку, бабушка пучила глаза и делала страшные гримасы. Я очень боялся этой сказки, и никуда не ходил один.
     Бабушка - вторая жена моего деда, того самого, что висит на стене в Ли-Тане. Она мачеха моего отца, детей у нее не было, может быть, потому она так неотвязно нянчилась со мной.
     Мама работает на кухне или учит приходящих девченок грамоте. Мамой я горжусь, грамотных женщин, да еще и учительниц во времена моего детства в Китае было мало.
     Бабушка шьет, а я сижу около нее на низеньком стульчике. На мне халатик и вышитые цветами туфли поверх белых носков. Босиком ходить нельзя, засмеют. Босиком ходят только кули. Кули - это низшие люди, мазанные, грубые, ободранные, извощики, бурлаки, носильщики, бродячие жнецы, словом, все, кто за медные чохи с квадратной дыркой посередке продают свои огромные, коричневые, трудом и дракой налитые клубки мускулов. Я побаиваюсь кули, но в доме у нас с ними якшаются, особенно мой младший дядя, живущий с нами (тоже учитель). За это он на подозрении у деревенских мандаринов.
     Зато если нам для чего-нибудь понадобится кули, мы его найдем очень легко.
     Сижу около бабушки, раскладываю из обрубков и брусков дома, пагоды, мосты. Мне кажется, что я строю мост, самый мой любимый, перекинутый близ Сиань-Ши, через речонку, бегущую в Ян-Цзе. Он каменный, в скульптурах. Из двухсаженных глыб резные драконы, эти китайские боги воды, стерегут его. Трое ворот своими лапами вцепились в мост. Эти ворота посвящены честнейшим вдовам округи Сиань-Ши, не нарушившим верности мужьям и после их смерти.
     Мост этот выстроил богатейший мандарин пятьдесят лет тому назад. Единственный сын мандарина был калекой. Приближение женщины к нему доводило его до припадков; нечего было думать о потомстве от этого слабоумного. Род мандарина угасал. Некому было оставлять скопленные деньги. Тогда вырос мост. На его плитах в

стр. 25

жаркие дни жатвы крестьяне молотят снятый с полей урожай. Нет лучше токов в округе, чем наглаженные каменные половицы моста.
     Кладу бруски и смешиваю их снова около бабушкиных ног, маленьких и круглых, как лошадиные копыта. Бабушка называет их гордо "Золотыми лилиями". Бабушка шьет и напевает и меня учит песенке:

          И ды о
          Эр ды о
          Фы тю
          Фы най
          Тье га по
          Га по пу цзы
          Иу чжао фань
          Яо цзы ся хо
          Шуэй я тань

          Первая пара гусей
          Вторая пара гусей
          Улетают
          Прилетают
          Встречать бабушку (и не просто всякую бабушку, а мать матери).
          Бабушка не любит
          Рис со свиным салом
          Бабушка хочет кушать
          Яйцо дикой утки.

     Я понимаю эту хитрую бабушку, почему она хочет дикое утиное яйцо. Оно редкостное, его трудно добыть.
     У нас в доме едят только куриные яйца. Мама и бабушка очень вкусно их готовят. Они обмазывают яйцо разведенным в воде пеплом рисовой соломы или же приготовляют кашу из глины и пепла гороховой соломы, обмазывают яйцо, оно обсыхает, делается большим, с кулак величиной, а затем его зарывают в землю на двадцать дней. Когда такое яйцо в праздник попадает к нам на стол, у него твердый коричневый белок, мягкий, зеленоватый желток и свежий, хороший вкус только что сваренного. Бывают у этого яйца в белке прожилки в виде веточек кипариса. "Это я его выдержала в кипарисовом пепле", - объясняет мне бабушка.
     Прохладный ветер колыхает жару. На кухне гудят, пылая, очаги и шуршит посуда в маминых руках. Далеко внизу, на пристанях невидной отсюда Ян-цзе, зычно кричат рыбаки и с писком всплескивают ребятишки. Мне хочется итти к реке, но меня туда не пускают. Мама боится: могут зашибить, обидеть, столкнуть в воду. "Хорошо, я пройдусь садом", - говорю я. Мать смотрит на меня подозрительно, ведет в классную комнату, мажет кисточку в вязкой тушечнице, сажает меня на колени и тонкой щекотной кистью выводит трехлепестные черные цветы на моих ладонях и полотняных подошвах туфелек.
     Теперь я волен итти. Если я сунусь к воде, она смоет цветочки и я буду выдан.
     Я видел, как других ребят били родители за смытые знаки.
     Я не пойду к реке.
     Она возле Сиань-Ши страшная. Берег круто уходит в глубину подводия. Рыбачата и бурлачата плавают и ныряют у пристаней, дерутся и ругаются. Удилища внимательно склонились к воде. Вода желтая. Рыба табунами идет в верховья речонки метать икру.

стр. 26

     МОЙ ДЕНЬ.

     Просыпаюсь очень рано. Еще темно. Кричат рассветные петухи. Мать ровно дышит рядом. Ее голова спокойна на ребристом валике подушки. Она с бабушкой легла поздно, ей еще рано и трудно просыпаться.
     Верчусь. Это не разбудит матери. Спрессованная солома тюфяка не шумит под лепешкой ватного матрасика. Ватное одеяло за ночь угрело меня, но я хочу гулять. Я люблю синеватым досолнечным утром смотреть, как над каждой трубою деревни Сиань-Ши подымается сизый дымок от дров, запаленных в очаге.
     Сплю я в рубахе. Я тихий ребенок, не озорник и не пачкун. Я ношу ее бережно и меняю раз в три дня.
     - Уо яо чжи най, - шепчу я матери на ухо, - я хочу вставать.
     Мать не целует меня, даже не прижмется щекой к щеке. Погладит по голове, скажет ласковое слово, вот и все.
     Быстро садится мать на постели и одевается. Мамины ноги чуть меньше нормы. Чуть слишком выгнут подъем. Я люблю мамины ноги больше бабушкиных "золотых лилий". Бабушка на своих ходит в развалку, от шага до шага минута, а мне хочется торопиться.
     Быстро натянула на себя мать самодельные белые тканевые чулки и матерчатые туфли, продела ноги в трубочки синих штанов, накинула халат до колен и принялась за меня. Она застегивает на моем боку халатик шариками пуговиц и обмывает меня. Приносит из кухни горячей воды в медном тазу (всю ночь под котлами на кухне тлели угли), опускает конец пухлого полотенца в воду, отжимает, намыливает и этим мыльным концом бережно протирает мне лоб, лицо, шею, уши. Пока я жмурю намыленные глаза, она ополаскивает полотенце и снимает с меня мыло. Затем приносит новую порцию кипятку и полотенцем, смоченным в свежем кипятке, обтирает начисто и накрепко мою физиономию. Я с удовольствием высвобождаю из ее пальцев последовательно веки, ноздри и оттопыренные губы.
     Пока я был мал и кочевал с маминых рук на бабушкины, мама чистила мои обрастающие сахаром зубов десны, обмотав палец тряпицей.
     Теперь я большой. У меня своя мягкая щетка из лошадиной щетины. Соленый зубной порошок гонит слюну. А затем я долго полощу рот водой, сливаемой после варки риса.
     Четырежды в день моюсь я и чищу зубы: утром, вечером и после двух пищ.
     Светло сверкают зубы сычуанцев. Все, даже кули, даже ободранные носильщики паланкинов, если не чистят, то обязательно после еды полощут рот. Потому мало у нас зубных врачей.
     А если из улыбки богатого купца светится золотой резец, это не значит, что он его проел на конфетах или выбил в драке. Вставить золотой зуб купец считает щегольством и шиком. И он дает дантисту опилить совершенно здоровый зуб только для того, чтобы надеть на него чехол из желтого металла.

стр. 27

     Со мною кончено. Она принимается за себя. На столике возле ее изголовья таз, зеркало, гребень. Пальмовым гребнем она прочесывает волосы, смазывает их маслом, разделяет на пряди, пряди скручивает на затылке и серебряным лезвием шпилек плоских, как ложка, скалывает эту котлету волос.
     Я свою сложную шевелюру несу в бабушкины руки.
     - Цин вен, - говорю я учтиво, входя в бабушкину комнату, - как ваше здоровье?
     Мудрая матово-сизая лысина сияет над моим курносьем. Со лба у меня волосы подбриты, но отпущены на макушке и за ушами. Бабушка заплетает их мне в две косички с боков. Длина косичек - это моя и бабушкина гордость. Когда я выросту большим, косички соединятся в одну, и длинная коса взрослого мужчины ляжет на мою спину.
     Бабушка бережет мои волосы и раз в три дня стирает мою головенку в горячей воде.
     Утро кончено, до еды еще далеко, дороги мамы и бабушки расходятся. Мама уходит на кухню, а бабушка со мной, захватив бамбуковую корзину с кухонного стола, - за овощами на улицу.
     Разносчики гнутся под упругими коромыслами. Капуста, огурцы, редька оттягивают их плечи. Хрупкий кочан и тупоносые огурцы переселяются из корзины разносчика в нашу. Здесь не Дэн-Цзя-Чжень, здесь нет огорода.
     Особенно я люблю, когда бабушка ходит в лавку за свиным салом и коричневой острой соей, приготовленной из бобов. Дома их смешают и получится темная каша, - мое любимое блюдо.
     Лавки узенькие, темные, похожие на коридор. В тяжелых горшках на полках соя, соль, уксус, перец и другие приправы. Рядом с этой - еще более лакомая лавка. Там желтоватый песок неимоверной сладости, приготовленный из сахарного тростника, там зеленые палки этого тростника мокнут в чанах с водой; сушеные фрукты, варенье в глиняных корчагах и стеклянных банках и грецкие орехи.
     Хозяин лавки наш свойственник. Он протягивает мне конфету.
     Я молча уставляюсь в бабушкины глаза. Если она разрешит, я конфету возьму. Но бывает - она, хлопоча по лавке и принюхиваясь к товарам, - не заметит моего просительного взгляда, - тогда я ухожу без конфеты.
     Но никогда бы я не взял конфеты тайком и самовольно. Старший дядя любил говорить: не надо брать чужих вещей. И это дядино правило я выучил наизусть. Даже если в гостях мне дарили игрушку, я, уходя домой, тихонько оставлял ее где-нибудь в уголке.
     Впрочем, я не особенный любитель конфет. Хотя мне четыре года, но я рассуждаю: от конфет портятся зубы. А черные огрызки первой сгнивающей смены зубов во ртах моих знакомых школьников, наводят на меня ужас.
     По каменным плитам утренних улиц Сиань-Ши мы с бабушкой тянемся домой. Вход к нам сквозь аптеку. Меня подташнивает от

стр. 28

душного запаха лекарств, идущего из полутемных коморок, где по стенам нагорожены пчелиными сотами ящички с надписями. В ящичках - ветки, сушеные цветы, листья, травы, ягоды, корни. В ящиках смердят сушеные ядовитые насекомые - скорпионы и мушки. Их прикладывают к нарывам, чтобы доспевали скорее. Белые кости тигра толкут и пьют с водкой или, растерев в порошок, смешивают с салом и намазывают на пластырь. Костями тигра лечат костоеду, переломы и те болезни костей, при которых стучат костыли. Мертвая вонь идет от пантов - это молодые рога оленей-маралов, твердоватые бархатистые шишки с присохшей изнутри кровью. Их отваривают в воде, а потом сушат и растирают в порошке. Пилюли из пантов едят люди прозрачные от перенесенных болезней и бородачи, которых трясет старость, и хмурые отцы, у которых никак не рожаются первенцы. Одного рога хватает на многих, и рога эти дороги.
     Верхний щит морской черепахи варится подобно рогу и лечит слабых, а в особенности от мучительных и сложных женских болезней. Но если бы какому-нибудь хворому богачу из нашего Сиань-Ши врач прописал растертые в порошок рубины и топазы или корень "жень-шень", стоящий дороже золота, или сушеное сердце, вырезанное из преступника, у аптекаря этого не нашлось бы. Его аптека - только деревенское отделение центральной богатой аптеки уездного города Теиань, до которого от Сиань-Ши по реке 50 ли (30 километров).
     У аптекаря двое ребят, - один постарше, другой мой ровесник. Но я прохожу сквозь аптеку, уцепившись за бабушкин рукав и не глядя в их сторону. Они сейчас молчат - поразительный случай. Это единственные в мире ревы. Перед плакательной выдержкой их пасуют все ослы Сиань Ши и его окрестностей. За это мама запретила мне знаться с ними.
     Улица Сиань-Ши, пригреваемая все выше и выше лезущим солнцем, с ее разносчиками, хозяйками и детьми, бегущими в школу, остается за моей спиной. Я огибаю стоящую против ворот раздвижную переносную ширму и вступаю в отрезанный и от деревни, и от Сычуана, и от всего света мир нашего двора.
     Я знаю, зачем ширма, поэтому никогда не толкну и не уроню ее. Она оберегает наш двор не только от посторонних глаз, но и от злых духов, которых носится в ветре больше, чем мух над падалью, больше, чем комаров над болотами. Ширма не даст рывку ветра закинуть к нам во двор таких тварей.
     В новый год китайцы наклеивают на створки дверей и эти дворовые ширмы красную бумагу для отпугивания духов. На бумаге написано - "Чжун Тай-Гун здесь".
     Чжун Тай-Гун по китайским повериям - герой, который дал имена всем богам и вещам и ухитрился запереть под замок всю нечисть и чертовщину загробного мира. Духи боятся его имени, как мухи мухомора.
     На нашей ширме нет имени Чжун Тай-Гуна. Наших взрослых

стр. 29

он мало интересует, а я мал не могу написать иероглифа, потому что не умею еще держать в руках кисточку.
     Восемь часов утра. Пора завтракать.
     В столовой за квадратным столом мама, бабушка, дядя и я. Мы едим рис, вареную зеленую капусту, сою с салом, тоу-фу - творог из бобового молока, соленые огурцы, фасоль и редьку. Все блюда стоят на столе, а перед каждым едоком белая плошка и палочки для еды - куай-цзы.
     Когда был мал, ел ложкой со своей плошки. Горд, когда впервые получил куай-цзы и стал есть, как взрослый. Но обижало, что мать и бабушка накладывают еду мне на тарелку. Пылая самолюбием, встал на стуле на колени и самостоятельно протянул куай-цзы к миске свежих овощей. На коленях не удержался, тело перевесило, и я грохнулся виском об угол стола. Криком оглушил сам себя. Все вскочили. Дядя схватил меня на руки, к стремительной ране приложил мамин платок и побежал со мной к врачу.
     Чернобородый врач заклеил рану пластырем. Рана гноилась 12 дней, потом зажила. Рубец на виске и поныне.
     Чай пью, когда захочу. Иду на кухню и наливаю его из медных чайников, круглые сутки стоящих на очаге.
     На кухне от дыма все утро плачут мамины глаза. Из-под трех вмурованных в плиту котлов выбивается пламя с кудерьками дыма. Узкая труба не вмещает в себе огненной струи, идущей от двух каменноугольных топок и одной дровяной. Хрустят под котлами огромные поленья дров. Они пришли к нам на кухню из лесов с необхватными деревами, что растут на горах выше Сиань Ши. Они приплыли сюда горными речонками или приволоклись на плечах крестьян, которые, в свободные от полей дни, промышляют дровяным делом. Дрова дешевы. Полуторааршинное полено, диаметром фут, которому я по пояс, стоит один тунзер - полкопейки.
     А уголь приехал по Янзы с копей, что за 40 ли от Сиань-Ши.
     Я слышу на лестнице полуптичий-получеловечий щебет. Это пришли девочки, мамины ученицы.
     Часто моргая замученными дымом глазами, мама вытирает свои закопченные руки, подтягивает штаны, одергивает кофту и отправляется учить их грамоте.
     Эти девочки - единственная моя компания. Я сын их учительницы, поэтому они относятся ко мне заботливо и называют меня братом.
     Летом девчонки белые. Весной и осенью их кофты и штаны синеют, а зимой становятся черными. У каждой под затылком коса замотана цветным шнурком, как электрический провод изоляцией. На лоб падает челка, из-под которой мышатами бегают глаза.
     Девчонки не говорят, а перешептываются, не смотрят, а переглядываются, не хохочут, а перехихикиваются. Что ни случись все им смешно. Они прыскают в платок. Сбившись в кружок, они рядят и пересуживают, кто красив, кто не красив, кто неловок, кто скуп, кто наряден. В свободные минуты между уроками они

стр. 30

кличут меня в свои игры, но я не умею играть и являюсь только затем, чтобы поглядеть, как они подбрасывают ногой тьень-цзы - ножной волан - оперенный комочек, который под ловкими ударами ступни взлетает на воздух и никак не может упасть на камни.
     Надев веревочное кольцо на пальцы, девочки снимают друг у друга это кольцо в подвертку, и кольцо обращается в веревочные узоры, перила, решотки.
     Девочки учат меня играть в шахматы. Эти шахматы непохожи на европейские. На доске девять на девять квадратов нет выточенных фигур. На черных и красных шашках выведены иероглифы. В игре пять пешек, две пушки, две повозки, два коня, два канцлера, два ученых и один император. Вся эта армия располагается не в два ряда, как в Европе, а в три.
     А потом девочки играют на флейте. Тонкие, кудрявые, внезапно обрывающиеся мелодии. Я люблю флейту. Я сам тянусь посвистать в бамбуковую дудку и побегать пальцами по ее отверстиям, но мне нельзя. Мама наглухо запретила мне флейту, - я слабый ребенок, мне нельзя напрягать грудь.
     Я сижу на знойных плитах двора и наблюдаю мелких желтых муравьев, многолюдною улицей суетящихся от щели до щели. Я должен уважать муравьев - они образец общественной жизни. Так мне говорила бабушка.
     Конским хвостом, насаженным на рукоять, девочки бьют тучных мух и дают их мне, а я кормлю ими муравьев. Брошенная муха обрастает желтыми капельками муравьиных тел, а через минуту, на этом месте остается только слюда мушиных крыльев.
     Бабушка шьет крохотные туфли для своих "золотых лилий". Я устал от муравьев. Сажусь на низкий стульчик рядом с ней, кладу голову на ее колено и дремлю до обеда, который у нас в полдень.
     В 11 часов девочки приседают перед матерью, говорят ей нинхао - всего хорошего, и, щебеча полушопотом, всей гурьбой пропадают за дворовой ширмой.
     После обеда людям спать не полагается. Еще Конфуций сказал своему ученику: "Любящий спать похож на трухлявый чурбан, из которого нельзя изваять статую". Но меня это не касается. Я после обеда сплю.
     Ветерок с Ян-Цзы шелестит листами, раздвигая зной. Во дворе мама с бабушкой стирают белье в кадушке и корыте. Серое мыло, приготовляемое в Сычуане из особой жирной глины, скользит по мокрой хлюпающей ткани.
     От этого мыла слава китайских прачечных; они работают только им и не пользуются европейским жировым мылом.
     На тонких бамбуковых жердях виснут тяжелые от влаги выкрученные рубахи. Солнце дожмет то, чего не дожали слабые мамины руки.
     Я просыпаюсь, бабушка зовет меня гулять за деревню в поле.

стр. 31

     ПОЛЯ.

     Мы с бабушкой шуршим подошвами по мощеной дороге. Мимо нас сломя голову пробегают ребята. Они ведут на бечевках бумажных змейков. Змейки похожи на страшных людей, на тысяченожек, стрекоз, бабочек. Ребята их мастерят сами, купив на три тунзура бумаги, на 10 - бечевки, и сами нарезают остов из бамбуковых планок.
     На пять тысяч жителей Сиань-Ши не больше 50 лошадей. Лошади не для полей. Они у богатых людей для верховой и вьючной езды: по нашим горным тропам повозки не ходят. Лошади есть у военных и у хозяев постоялых дворов и у промышленников, дающих на прокат верховых коней и проводников.
     У крестьян коней нет. У них коровы. Коровы эти не для молока.
     Я не помню вкуса коровьего молока. Коровы и не для мяса: 400 лет тому назад был издан специальный закон, запрещающий есть коровье мясо. А много раньше этого закона буддийское евангелие предписало не проливать крови животных. Корова у нас - полевая работница.
     По окраине Сиань-Ши стоят домишки и коровьи хлева тех крестьян, которые, - я вижу это отсюда, - копаются в полях. Я смотрю на них с уважением. Старший дядя уже успел рассказать мне, что в Китае есть 4 сословия: сы - ученые; нун - крестьяне; гун - ремесленники и наименее почтенное сан - купцы. Кули за пределами сословий.
     По отлогим подошвам гор - узор глинянных ободков рисовых полей. Рисовое поле вроде пруда. В него напускают воду, а затем взламывают дно плугом, похожим на гнутый кинжал, к которому за середку припряжена корова. Корова шагает, меся копытами и коленами желтый ил. Пахарь руками и грудью гнетет книзу рукоять кинжала. Кинжал вспарывает слежалое дно, выворачивая скользкие комья. Потом эти комья разбивают граблями, и илистый пуховик для засева риса готов.
     В чуть перекрытых водой питомниках, словно ядовитая медная зелень, пушится рисовая рассада. Когда она вытянется сантиметров на двадцать, ее вырвут и, сложив пучками по 10 стеблей, пойдут втыкать в ил рисовых полей-прудов. Пучок от пучка полметра. Словно по линейке намечается шахматный узор, и закат раззолачивает рисовые пруды, над водою которых чуть торчит зеленая щетина.
     Быстро всходит рисовая шерсть. Подходит средина лета с ее оглушительными ливнями, когда вода бежит с гор, точно пот с ребер загнанной лошади. Озерки, выкопаные с таким расчетом, чтобы поить рисовые поля, словно на полочках разложенные под ними, переполняются водой. Вода перехлестывает через закраины полей, она размывает глину валов и грозит пройти по тихому спеющему рису руслами новорожденных бешеных потоков.
     В это ливневое время, днем ли, ночью ли, крестьяне, измокшие и голодные, по пояс в воде, отбивают атаки разъяренной воды,

стр. 32

Шурша водой, они мечутся вдоль глинянных оград, заляпывая проедаемые водою бреши, и шлюзовыми щитами регулируют водосток.
     На рисовых полях нет женщин. Рис - трудное дело, мужское.
     Зато в канавах вдоль рисовых полей много мальчуганов с закатанными выше колен штанами и руками по локти в грязи. Они шарят под камнями и чего-то ищут, раздвигая гущу созревающего риса. Это они ловят крабов.
     Под осень крабы вылезают из норок, чернеющих над ручьевой водой, ходят кушать вкусный рис и толстеют. Мальчишки хватают крабов за бока и бросают в корзины, чтобы завтра пронести по улицам Сиань-Ши.
     Рис поле рожает раз в год. Зато другие поля круглый год на полном ходу.
     Весною на них вызревает озимая пшеница и бобы, засеянные еще в декабре. В апреле на смену бобам в землю ложатся кукурузные зерна правильными рядами. За три месяца вытянувшись саженными пиками, поспевает кукуруза, а внизу, между стеблей ее, вспухают сладостью и влагой огурцы, дыни, арбузы. Кукурузные зерна съедают люди. Листья сжевывает скот, а кукурузные палки размачивают, загнивают и удобряют ими землю или же сушат и жгут в очагах.
     После кукурузы в разгар лета снова перепахивается поле и засевается гречихой. Позднею осенью снимают гречиху, и снова озимая пшеница с бобами ложится в землю.
     Больше всего я весною любил поля в бобовых цветах. Миллион севших на зелень бабочек напоминают крылатые цветы бобов.
     Наши поля никогда не отдыхают. Приехав в СССР, я прочел в книге о трехполье и удивился, как можно держать землю под паром. Мы возвращаем похудевшей земле жир размоченными в воде гнилыми листьями. Мы усыпаем поля пеплом рисовой соломы. Мы запахиваем в землю золу костей, мешками привозимых в деревню из города. Весенние разливы приносят скользкий ил. Плодородие осаждается из северо-западных ветров лессовой желтой пылью.
     Больше ста зерен за одно посеянное приносят наши рисовые поля.
     Там, где поля переходят в каменистые откосы гор, растет "тунг-цзы" масляное дерево. На третий год после посадки оно уже приносит коричнево-зеленый плод вроде сливы, с крошечной костью внутри. Весною никакой ветер не в силах раскидать висящего над берегами Ян-Цзе аромата белых цветов тунг-цзы. А осенью его жирные сливы хлюпают и щелкают косточками под прессами, крестьяне давят его просто досками. С прессов течет обильное светлое масло - одно из великолепных богатств Сычуана. Этим маслом кораблестроители всего мира вслед за сычуанскими лодочниками промазывают подводные части барок, джонок, сампанов и кораблей, чтоб дерево не гнило, не размокало и не ели его древоточицы. Это масло горит в наших светильниках, борясь за фитиль с керосином, в светлых бидонах "Стандарт-Ойль К°", идущим к нам из Америки.

стр. 32/1

[] 4. Фото А. М. Родченко.

стр. 32/2

[] 5. Фото А. М. Родченко.

стр. 33

     Выше тунг-цзы, на горные откосы карабкаются густые курчавые леса. В них вольная живность, еле заметные тропинки и сделанные из бочек улья лесных пасечников, переманивающие к себе рои диких пчел из дупл.
     А там, где обрывается лес, идут к облакам серозеленые склоны лугов, по которым карабкаются отары стройных и тонкохвостых сычуанских баранов, под командой пастушонка и помощника пастушонка, козла.
     Я боюсь острых язвительных козлиных рогов, но люблю запускать пальцы в теплую, глупую, непроходимую баранью шерсть.
     Солнце падает. Время к семи часам. Близко ужин. Обратной дорогою рву цветы. Пальцы тянутся к золоту цветов горчицы. Бабушка дергает меня за плечо: "Нельзя. Эту горчицу засеяли крестьяне. Не смей рвать, им это не понравится".
     Нутро комнат синеет. Карабкаюсь на стул и втыкаю свой букет в вазу на письменном столе. Мама наливает воду в вазы. Сажусь на свой стульчик, отдыхаю. Молчу. Смотрю как мать накрывает на стол и приносит горячий рис.
     От всех блюд идет пар. Сегодня нет холодных закусок. Сегодня мы ужинаем без старшего дяди. Он единственный человек, заедающий холодной закуской желтую водку.
     Ужин валит меня с ног. Спать, спать, спать, спать. Мама меня раздевает. Мягко покрывает одеялом и говорит: "Спи спокойно, не сбрасывай одеяла и не комкай".
     Со двора неистовыми бубенцами обзванивают темноту цикады. Комариный писк тычется в углы. Мама сидит рядом со мной, гладит рукой по одеялу и поет песню без слов. Я гляжу на полог из тонкой льняной ткани. На нем нарисованы ветки сливы - цветы розовые, листья синие. С досок кроватного потолка свешивается корзинка. В ней белые цветы - и-най-сян. Эти цветы были бездушны весь день, но сейчас от них, сквозь прутья корзинки, сочится свежее благовоние.
     Над кроватью каждого китайца ночью висит корзинка и-най-сян.
     Мамина песня смешивается с запахом и-най-сян. С темнотою, цикадами и далеким скользким бегом Ян-Цзе. Я засыпаю.

home