ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook

ПОЧЕМУ АКАКИЙ АКАКИЕВИЧ УПАЛ НАВЗНИЧЬ

ЕВГЕНИЙ СОШКИН

В фундаментальном исследовании сюжетной структуры и генеалогии повести «Шинель», составившем обширный раздел известной монографии Михаила Вайскопфа «Сюжет Гоголя» (1993, 2002)1, одно из обобщающих положений, подготовленное скрупулезным анализом, гласит, что «герой изначально был мертвецом и действовал в столь же мертвом мире. Речь, стало быть, следует вести о некой иерархии или чередовании мертвенных состояний в том пространстве, где полиция ловит покойника “живого или мертвого”» [4, 475]. Этот вывод основывается, в частности, на потусторонних обстоятельствах рождения героя (мать, постоянно называемая покойницей и старухой и лежащая при крещении новорожденного ногами к дверям, и отец, о котором она тут же говорит, что он был Акакий) и на сатаничности его крещения, совершаемого в нарушение всех правил (оно происходит сразу же после рождения, а не спустя несколько дней; на дому, а не в церкви; «против ночи», а не утром или днем; в присутствии матери; в отсутствие священника; при этом ребенок получает откровенно неблагозвучное имя) [4, 430–432]. В свете этого прочтения представляется очень убедительной высказанная безотносительно к нему гипотеза Франки Бельтраме2 о связи имени Акакия Акакиевича3 с одним из атрибутов византийских василевсов — акакией, мешочком с прахом, служившим земному владыке напоминанием о его бренности4, — символика, созвучная пафосу траурной речи, как бы произносимой рассказчиком над могилой Башмачкина: «Исчезло и скрылось существо <…> на которое так же <…> нестерпимо обрушилось несчастие, как обрушивалось на царей и повелителей мира…»5.

Образ новой шинели трактуется М. Вайскопфом как амбивалентный и противоречивый символ, основанный на сложном соединении библейских и литургических, мистических (от гностицизма до масонства), а также фольклорных представлений: одновременно в качестве эфемерной защиты мертвеца от космического рока и вселенского холода и в качестве порабощающей и совратительной химеры, тавтологически несущей гибель трупу [4, 450–453]. Оба эти значения, которые Гоголь спроецировал на мертвого героя в мертвом мире, восходят в конечном счете к древней метафоре тела как одежды души6. В этом же контексте Вайскопф сближает Башмачкина с Чичиковым7, которых «объединяет общий мотив “хитона”, служившего в древних мистериях астральным телом или “повозкой” (ochema) для прохождения души через планетные сферы либо стихии <…>». «…мы вправе предположить, — добавляет ученый, — что именно такова подоснова сквозного функционального единства одежды и транспортного средства (коня, экипажа) у зрелого Гоголя, ранее отождествлявшего ее с демонизмом как принципом чистой мобильности» [4, 524]8. В «Шинели» телесный и транспортный компоненты этой символики нераздельны и проявляются один посредством другого. В этом можно легко убедиться, например, сопоставив следующие разрозненные детали: о воротнике шинели сообщается, что он «уменьшался с каждым годом более и более, ибо служил на подтачивание других частей ее»; в эпизоде, где генерал оказывается в положении обиженного им Башмачкина, воротник генеральской шинели сравнивается с парусом; площадь, посреди которой Башмачкина грабят, схвативши за воротник, уподоблена морю. Собранные воедино, эти подробности переводят коллизию в аллегорический план: Башмачкина лишают не просто транспортного средства, а такого, какое потребно для путешествия по морю жизни (ср. столь же эмблематичный образ «бедствий, рассыпанных на жизненной дороге»). Душе таким транспортом служит тело.

Если схематизировать и огрубить сложное двуединство Башмачкина и шинели, то безобразный Башмачкин предстанет аллегорией души, а шинель, эта «приятная подруга жизни», — аллегорией тела. Соответственно, отсутствие шинели ввергает героя в призрачное состояние. Копя деньги на обнову, Башмачкин «совершенно приучился голодать по вечерам; но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели». Оборотная сторона этой диеты — неспособность героя принимать пищу по причине собственной бесплотности, которой как раз и равняется отсутствие шинели. То, что Башмачкин постоянно носит в мыслях (т.е. попросту держит в уме), — это идея, которую Андрей Белый справедливо отождествил с платоновским эйдосом [1, 30]; в черновой редакции был и вовсе откровенный каламбур, совмещающий ношение в мыслях идеи шинели — с мысленным ношением самой шинели: «нося беспрестанно в мыслях своих будущую шинель» [10, III, 532]9. Такая же языковая игра сопровождала в черновиках горячечный бред героя: «Можно было заметить, что беспорядочные расстроенные слова всë ворочались около шинели» [10, III, 456]. Вполне логично, что больной здесь грозит нажаловаться тезке философа — «Платону Ивановичу столоначал<ьнику>»10.

В отличие от романтических чудаков и мечтателей, вроде художника Пискарева, рассеянных и непрактичных из-за их чрезвычайной одухотворенности, убогий и косный Башмачкин оторван от физической реальности в самом прямом смысле. Его специфический статус проявляется, между прочим, в сугубо опосредованном характере отношений не только с внешним миром (через такие отходы реальности, как арбузные и дынные корки, и такие эрзацы ее, как бумажки, называемые снегом), но и с собственным телом11. Эти отношения сводятся к механическим реакциям на косвенные симптомы: «…он <…> хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел всë это с мухами и со всем тем, чтo ни посылал бог на ту пору. Заметивши, что желудок начинал пучиться, вставал из-за стола <…>»12. Да и сами телесные характеристики Башмачкина совершенно фиктивны. В частности, гемороидальный цвет лица равносилен отрицанию лица у лица незначительного, подмене лица — задом13. Брутальная физиологичность эпитета выполняет здесь компенсаторно-маскировочную фунцию14. Таким же образом сообщение о том, что Башмачкин «выслужил <…> как выражались остряки, его товарищи, пряжку в петлицу, да нажил геморой в поясницу», под прикрытием глупой остроты опять-таки рисует непредставимый физический облик героя, у которого все части тела перемешались, — подобно тому как у рассказчика «всë, чтo ни есть в Петербурге, все улицы и домы слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде». Неудивительно, что Башмачкин, как сказано в черновиках, «на себя почти никогда не глядел, даже брился без зеркала» [10, III, 447].

Чувствуя, «что его как-то особенно сильно стало пропекать в спину и плечо», герой задается вопросом: «не заключается ли каких грехов в его шинели»? Помимо явной соотнесенности грехов с пеклом, закодированным в глаголе пропекать15, здесь примечательно семантическое наложение грехов как синонима прорех на идею пропекания насквозь: получается, что именно мороз прожег в шинели дыры на месте спины и плеча. Но поскольку пекучий мороз — это все-таки стертый оксюморон, основанный на субъективном впечатлении, тогда как на самом деле прожечь дыру в одежде зимний мороз не способен, то пропекание в данном случае нужно рассматривать как намек на совершенное тождество телесной оболочки Башмачкина и его прохудившегося одеяния. При возвращении Башмачкина от портного сходный эффект присущ такой детали, как «целая шапка извести», что «высыпалась на него с верхушки строившегося дома»; шапка извести подразумевает отсутствие настоящего головного убора, что нелогично: как мог Башмачкин выйти на мороз с непокрытой головой, если он и в летнее время ходит в шляпе, при аналогичных обстоятельствах унося на ней «арбузные и дынные корки и тому подобный вздор»?

Износив окончательно старую шинель (материал которой в промежуточной редакции прямо назван порохом, т.е. прахом16), портному Башмачкин предстает во всей своей призрачности, — Петрович, проницающий изнанку вещей, «просматривает <Башмачкина> буквально насквозь, до спины: обозревая “своим единственным глазом весь вицмундир его”, он, сидя спереди, видит и “спинку” вицмундира, словно уравненного здесь с самим Акакием Акакиевичем как его собственным произведением <…>» [4, 458]. Характерно, что Башмачкин и его вицмундир, как уже отмечал в иной связи М. Вайскопф, получают одни и те же характеристики: «“Несколько рыжеват” Башмачкин, а его вицмундир был “не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета”» [5, 98]. Уподобление Башмачкина гипсовому (а значит, не покрытому шерстью) котенку, вызванное тем, что «шея его <…> выходя из воротника , казалась необыкновенно длинною», обретает новый смысл, когда мы узнаем, что на воротник для шинели «выбрали кошку»: надевание шинели подразумевает именно биологическое сращение с нею.

Не имея тела, Башмачкин лишен и минимальной защиты от растворения в окружающем мире, поэтому качества, казалось бы, ему имманентные, абсурдно от него отторгаются. То, что в «Носе» возникало в виде резкого (хотя и не везде эксплицитного) гротеска, в «Шинели» преподносится невзначай, как чисто языковой каприз; ср. хотя бы превращение носа Ковалева в объект собственной функции:

«Повесть и начинается с носа — с носа Ивана Яковлевича: “Иван Яковлевич проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба” <…> В хлебе — нос Ковалева; цирюльник почуял запах носа. Ковалевский нос, наделенный способностью “слышать” запахи, сам сделался запахом» [5, 62] —

с таким же ходом в «Шинели», герой которой «несколько даже на-вид подслеповат». Более того, давно подмеченная аналогия между подслеповатым каллиграфом и кривым портным17 усугубляется за счет того, что портной преуспел в своем ремесле опять-таки «несмотря на свой кривой глаз». В «Мертвых душах» этот прием низведен до каламбура: «Манилов никак не хотел выпустить руки нашего героя и продолжал жать ее так горячо, что тот уже не знал, как ее выручить» [10, VI, 37]18.

Впрочем, нечеткость границы между бытием и небытием Башмачкина вовсе не является его индивидуальным изъяном. В мире «Шинели» реальность физического тела, не будучи абсолютной категорией, прямо пропорциональна значительности лица его обладателя. Так, именно по незначительности своей бестелесна жена Петровича, словно бы сшитая портным для своих нужд (единственным ее атрибутом является «чепчик, а не платок»). Сказано, что «при встрече с нею, одни только гвардейские солдаты заглядывали ей под чепчик, моргнувши усом и испустивши какой-то особый голос». Отсутствие под чепчиком лица удостоверяется симметричным отсутствием век и глаз у тех, кто заглядывал под чепчик, ведь морганье усом подменяет собой нормативное морганье и, стало быть, отменяет само¨ заглядыванье. Умышленность этого приема доказывается тем, что в черновиках лицом наделена и жена Петровича (здесь она чепчик надевает лишь «по воскресным дням», а солдаты «заглядывают ей в лицо»), и гвардейцы (которые моргают нормативным способом и, кстати, испускают не голос, а то, что и положено испускать: «…моргнувши как водится и испустивши потом что-то подобное на рычание <…>» [10, III, 449])19. Когда о жене Петровича сообщается, что «красотою, как кажется, она не могла похвастаться», то ключевые слова здесь — как кажется20. Поскольку за вычетом одноглазого Петровича одним только гвардейским солдатам и могло быть известно, чтo скрывается у его жены под чепчиком (причем испускаемый ими особый голос выражал, конечно же, удовольствие), оборот как кажется исподволь создает у читателя иллюзию логического умозаключения. На деле же никто больше не заглядывал под чепчик именно по той причине, что это было дозволено делать солдатам — самым несвободным из городских обитателей, а значит, под чепчиком могло скрываться только незначительное лицо.

И напротив — значительность в любом из оттенков смыслового спектра всецело обусловлена в «Шинели» дистанцией. Дистанция тут бывает либо номенклатурной, то есть вертикальной и сакрализированной, и в этом случае значительность обеспечивается ледяной неподвижностью и отпугиванием нижестоящих (ср. некоммуникабельность генерала, которому всюду мерещится фамильярность), либо горизонтальной, проявляющейся в оптическом обмане: «кошку <…> издали можно было всегда принять за куницу», в сверхъестественной подвижности: дама, «которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения», потеряла бы всякую значительность, будучи остановлена. Эта телесная протеичность и дробность, упоминаемая в сцене символического грехопадения Башмачкина, является у Гоголя сквозным мотивом, которым ознаменовано, в частности, самое начало «Мертвых душ»: «…господин был встречен трактирным слугою <…> живым и вертлявым до такой степени, что даже нельзя было рассмотреть, какое у него было лицо» [10, VI, 8]. Ранее мотив этот был прямо растолкован Гоголем в «Невском проспекте»: «Необыкновенная пестрота лиц привела его в совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе» [10, III, 23–24]21. Понятно, что горизонтальная дистанция — от лукавого; при этом защитная дистанция, соблюдаемая лицом незначительным, и дистанция дьявольского соблазна, скрывающая незначительность лица, принадлежат одному инварианту, как рябизна Башмачкина и рябизна Петровича22.

Необходимой реакцией значительного лица на опасное для его значительности нарушение дистанции является встречная мера — уничтожение лица незначительного. Горизонталь и вертикаль в пространстве повести так же взаимопереходны, как тепло и холод, молодость и старость («“…что за буйство такое распространилось между молодыми людьми против начальников и высших!” Значительное лицо, кажется, не заметил, что Акакию Акакиевичу забралось уже за пятьдесят лет»), божественное и дьявольское (вспомним хотя бы крещение Башмачкина) и прочие бинарные оппозиции. Соответственно, принципиальная фиктивность управляющей миром «Шинели» категории значительности делает нерелевантным вопрос о мнимом или действительном характере опасности, исходившей от нарушителя дистанции в направлении генерала: ведь и Башмачкин теоретически мог бы не придать значения генеральскому «распеканью»23.

Дистанция, маркируемая сокрытием лица, обеспечивает ему элементарный минимум значительности. С этой точки зрения лицу жены Петровича симметричен прообраз «значительного лица» — генеральский портрет на табакерке портного24. О портрете сообщается, что «место, где находилось лицо, было проткнуто пальцем, и потом заклеено четвероугольным лоскуточком бумажки». Этот лоскуточек бумажки закономерно воспринимается как выражение предельной значительности, — библейскими аналогиями тут выступают перечисляемые М. Вайскопфом «Моисеево полотно-завеса, облако, скрывающее Лик Божий» и др. [4, 467]25. Однако на другом краю смыслового спектра лоскуточек изофункционален чепчику, ибо он скрывает отсутствие под ним скрываемого — зияние вместо лица. Вот почему «[н]ужно знать, что одно значительное лицо недавно сделался значительным лицом, а до того времени он был незначительным лицом». Поскольку же «место его и теперь не почиталось значительным в сравнении с другими еще значительнейшими», нарушаемая подчас дистанция требует немедленной компенсации; поэтому сердечный характер беседы генерала со старым приятелем дает импульс «распеканию» Башмачкина. Генерал-распекатель — это чужой генерал, но функционально он соединяется с прямым начальством Башмачкина: складчина в пользу ограбленного сослуживца расстраивается, «потому что чиновники и без того уже много истратились, подписавшись на директорский портрет и на одну какую-то книгу, по предложению начальника отделения, который был приятелем сочинителю»; как видим, у начальника отделения тоже есть приятель, дружба с которым поддерживается за счет Башмачкина, и за счет него же у директора появляется портрет — не столько визуальная проекция, сколько сертификат значительности его зияющего пустотой лица26. Круг замкнулся: новая шинель пошла на портрет, а мир Башмачкина, где так часто нюхают табак, — надо полагать, на новую табакерку для великана-портного27.

Утрата Башмачкиным шинели опять-таки непосредственно следует за потерей дистанции по отношению к внешнему миру, а вместе с ней — и самой малой значительности. Ночью по пути из гостей ему становится жутко на огромной, как море, пустынной площади; «“Нет, лучше и не глядеть”, подумал и шел, закрыв глаза». Башмачкин, закрыв глаза, допускает роковую ошибку: дистанция между ним и внешним миром сокращается до тех пор, пока стихия не поглощает его «тело» — шинель. Происходит словно бы физическое растворение Башмачкина в его грабителях, подчеркнутое потерей зрения: «…увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже различить». Здесь выражение перед носом меняет свой фигуральный смысл на буквальный. Подобно тому как Башмачкин не имеет под носом усов, усатые грабители не имеют носов над своими усами. Чтобы это утверждение не показалось притянутым, следует учесть, во-первых, обозначение грабителей в черновиках: «солдаты или что-то похожее» [10, III, 541]; во-вторых — справедливо отмеченное Набоковым тождество «привидения» из финального эпизода повести с одним из подлинных обидчиков Башмачкина [16, 130]28; в-третьих — направление, в котором скрылось это «привидение» в доцензурном варианте текста: не «как казалось, к Обухову мосту», а «прямо к Семеновским казармам» [10, III, 461], то есть к казармам Семеновского лейб-гвардии полка29, располагавшимся в районе Обуховского проспекта. В совокупности все это указывает на принадлежность грабителей к тем самым безлицым гвардейским солдатам, что моргали усом, заглядывая под чепчик жене Петровича. Нос Башмачкина приближается к их усам настолько близко, что оказывается на месте их отсутствующих носов (множественное число слова усы делает нерелевантной количественную диспропорцию между обладателем носа и обладателями усов). Итак, фантазия Агафьи Тихоновны («Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича» [10, V, 37]) превратилась в метатекстуальный код.

В течение нескольких мгновений Башмачкин, уже ничего не видя, продолжает воспринимать физические воздействия: «Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал». Эпизод не дает ни малейшего повода заподозрить грабителя в том, что он пнул Башмачкина в пах или живот, да и шинель снимают, обойдя сзади; слова «дали ему пинка коленом» явно отсылают к фразеологизмам: дать пинка под зад; коленом под зад30. Но почему же в таком случае Акакий Акакиевич упал навзничь? Ответ напрашивается: вместе с шинелью герой утрачивает элементарные телесные параметры. Поэтому-то когда Башмачкин «прибежал домой», у него «бок и грудь и все панталоны были в снегу», словно он упал не навзничь, а так, как ему и надлежажало упасть31.

Уничтожение либо взаимная переходность лиц как логический предел их незначительности отнюдь не является локальным приемом, привлекаемым для сцены ограбления: речь идет об универсальном принципе отношений между действующими лицами «Шинели», постоянно пребывающими на грани развоплощнения. Недаром ограбленный Башмачкин, формально став мертвецом, пускается отнимать у обывателей шинели, а люди, его ограбившие, и все им подобные встречным образом объявляются «мертвецами»32. Эффект поглощения лица Башмачкина лицом того, кто, «схвативши его за воротник», собирается отнять у него шинель, близко варьируется в позднейшем эпизоде: будочник, опять-таки «схвативши <…> за ворот» «мертвеца», который покушался «сдернуть фризовую шинель с какого-то отставного музыканта», подносит к своей ноздре табак, но чихает при этом почему-то не он, а пойманный «мертвец».

В более общем плане эта зыбкость границы между разными «лицами» проявляется в том, что разрозненные фрагменты сюжета, вовлекающие в действие случайных «лиц» и по отдельности лишенные всякого смысла, выстраиваются в трансперсональные континуумы. Будочник, которому никак не удается понюхать табаку, — одна из таких трансперсональных фигур, аналог Полишинеля, помогающий гипотетической публике разрядиться после очередной драматической сцены. Второй участник фарса — лицо, от которого исходит помеха и которое объединяет в себе противоположности — Башмачкина и грабителей, принимаемых за его привидение. Этот микросюжет разворачивается в четыре этапа: 1) идя от портного, Башмачкин «натолкнулся на будочника, который, поставя около себя свою алебарду, натряхивал из рожка на мозолистый кулак табаку» и который сказал Башмачкину: «чего лезешь в самое рыло, разве нет тебе трухтуара?»; 2) словно бы в отместку будочник, который опять-таки «стоял <…> опершись на свою алебарду», заявляет ограбленному Башмачнику, «что он не видал ничего, что видел, как остановили его среди площади какие-то два человека, да думал, что то были его приятели», и посылает Башмачкина к надзирателю; 3) пойманный было «мертвец» чихает, вновь помешав будочнику нанюхаться табаком (этот «мертвец» не тождествен ни одному из ограбивших Башмачкина усатых верзил: он не раздевает одиноких прохожих силой, а сдергивает исподтишка шинели в толпе, следовательно, мал ростом, отчего будочнику и сподручно было схватить его за ворот); 4) о будочнике, малодушно упустившем подозрительное «привидение» — собственно лицо, ограбившее Башмачкина, — рассказывается, как «один раз обыкновенный взрослый поросенок, кинувшись из какого-то частного дома, сшиб его с ног, к величайшему смеху стоявших вокруг извозчиков, с которых он вытребовал за такую издевку по грошу на табак». Думается, от этого-то «взрослого поросенка» и досталось будочнику то самое «рыло», которому по милости Башмачкина так и не привелось понюхать того табаку, что был куплен на извозчичьи гроши. В конце шутовского представления, совпадающем с концом повести, читателя словно бы приглашают присоединиться к смеху извозчиков и поучаствовать в сборах.

Вся эта нелепая интрига, закрученная вокруг понюшки табаку и вполне соразмерная табакерочной модели мира33, дает емкую картину того, как некий разумный императив поочередно движет беспамятными персонажами, в которых всячески подчеркнута их грубая материальность. Четыре разных будочника, соединенных ускользающей от них понюшкой, образуют как бы кукольную модель метемпсихозы. На мой взгляд, проблематичную попытку метемпсихозы, предпринятую неприкаянной душой, иллюстрирует и вся история Акакия Акакиевича. Вероятным источником этого аллегорического сюжета мне видится диалог Платона «Федон», о чем теперь и пойдет речь.

* * *

Вероятно, из-за дефицита сочинений греческого философа в русских переводах (вплоть до начала 1840-х годов) в его наследии источники Гоголя обнаруживаются прежде всего среди вставных этиологических сюжетов и разъяснительных примеров в форме развернутых метафор34. По моему предположению, в основу своей повести Гоголь и положил одну такую метафору из «Федона», содержащуюся в рассуждениях ученика Сократа — Кевита (Кебета). В единственном к началу работы над «Шинелью» (1839) русском переводе «Федона», изданном еще в 1780 г.35, это место (87b-e) звучит так:

«…Предложенное от тебя ни мало, по моему мнению, не разнствуется от того, как если бы кто об умершем престарелом портном сказал нам, что сей человек не погибл, но может быть где нибудь пребывает; в доказательствож принес бы ту одежду, которую он носил, сам себе сделав, и коя еще обретается цела и невредима.

Когдаб кто не веря тому вопросил его, человек ли многовременнее, или носимое им ежедневно одеяние: мог бы оный без сумнения ответствовал <sic!>, что человек есть многовременнее, и чрез сие самое почел бы доказанным, яко умершему портному где нибудь непременно пребывати должно; по елику маловременнейшее еще не погибло.

Но сие, Симмий, мнится мне быти несправедливо. Разсуждай и сам ты, что я на оное ответствовати буду.

Всяк удобно понять может, что делающий таковое возражение говорит неразумно. Ибо сей портный износив многие сделанные им самим одеяния, после всех их, но прежде последняго, умер. По чему и не следует отсюду, чтоб человек был слабее и недолговременнее одеяния.

Тож самое подобие, мню, обретается между душею и телом, и относящий его к сим, не неблагоразумно речет, что душа есть многовременна, тело же маловременнее и немощнее. Он к тому присовокупит, яко каждая душа иждивает тела многие, а особливо когда живет многолетно.

Еслиб, живущу еще человеку, истончевалось и на конец разрушалось его тело, душа же вместо разрушаемого делала бы себе всегда новое одеяние: необходимо нужно, чтоб во время своея кончины имела она последнее уже одеяние, и прежде сего только единаго погибла. Погибшей же душе, явило бы тело естества своего немощь; по еликуюб вскоре изтлело и изчезло» [18, 212–213]36.

«Федон» относился к наиболее востребованным во времена Гоголя диалогам Платона из-за содержащихся в нем доказательств бессмертия души, а еще более — по смежности с одноименной популярной вариацией Мозеса Мендельсона на ту же тему, заново переведенной и изданной в 1837 г.37 Повышенным к себе вниманием оба произведения были обязаны и тому, что в них описываются последние часы жизни Сократа, чей образ в XVIII–XIX вв. являлся привычным коррелятом образа Христа (но, кстати, с прибавлением добродетели гражданского повиновения, столь чтимой при Николае)38. Сохранились подготовительные записи Гоголя, сделанные в конце 1834 г. для курса лекций по истории древнего мира в Петербургском университете; одна из этих записей включает конспект рассказа о Сократе: его характере, образе жизни, поучениях и, наконец, осуждении, предсмертных беседах и смерти [10, IX, 154–155]. Помимо того, в «Федоне» Платон не единожды затрагивает вопрос о природе кладбищенских привидений, который для современников Гоголя обладал повышенной притягательностью39.

Платоновская метафора могла стать известна Гоголю самыми разными путями. Однако «Федон», как я постараюсь продемонстрировать, оказал на автора «Шинели» воздействие куда более спектральное, вряд ли возможное без непосредственного чтения диалога. Учитывая давность и малотиражность русского издания сочинений Платона (всего 300 zэкз.), более вероятным представляется знакомство Гоголя с «Федоном» по 1-му тому французского 13-томного собрания в переводах Виктора Кузена (выходило с 1825 по 1840)40.

* * *

Как известно, в анекдоте, к которому, по свидетельству П. В. Анненкова, восходит первоначальный замысел «Шинели», шла речь не об одежде, но о потерянном ружье, на приобретение которого бедный чиновник с трудом скопил нужную сумму. Уже отмечалось, что эта самоотверженная экономия была не вынужденной, а добровольной [23, 307], как в случае с «лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний». Более того, ружье — предмет не просто относящийся к сфере частной жизни, но предназначенный для препровождения досуга — времени, прямо противопоставленного служебному. Шинель между тем — одежда, чиновнику необходимая41, а в случае Башмачкина — потребная прежде всего для преодоления пути на службу и притом единственная в своем роде, ибо мизерное жалованье не позволяет ему иметь еще одну. Таким образом, шинель Башмачкина идеально соответствует метафорической одежде души.

Однако в сюжете повести нельзя не заметить и значимых отклонений от предполагаемой исходной схемы. Так, в «Федоне» говорится не просто о человеке, но о ткаче (который в русском переводе стал портным)42; этим подчеркивается, что он изготавливает одежду сам для себя, без посторонней помощи, и что в теле, следовательно, с самого начала и, за одним редким исключением, до самого конца непрерывно пребывает одна и только одна душа, а с другими душами тело не взаимодействует, — почему душе и приходится, изнашивая тело, непрерывно ткать себе новое. Башмачкин же, во-первых, заблаговременно не позаботился о следующей шинели, а во-вторых, не смог бы пошить ее самостоятельно — он нуждается в профессиональных услугах Петровича, выступающего «в двусмысленном амплуа некой могущественной парки» [4, 457]. Иными словами, коллизия осложнена за счет выделения ткача в отдельный персонаж, уже не тождественный душе-старику. Рудиментом их прототипического единства как раз и является зеркальность Петровича по отношению к Башмачкину (см. выше). Башмачкин, со своей стороны, не просто заказчик, на собственные средства обновляющий свой гардероб, — он участвует в создании шинели подвигом аскетизма.

Другое несовпадение с платоновской моделью, согласно которой душа «иждивает тела многие», подобно тому как ткач умирает, лишь «износив многие <…> одеяния», заключается в том, что у Башмачкина с самого начала земного пути и вплоть до появления новой шинели был всего один комплект верхней одежды: «он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове»43. Шинель Башмачкин меняет в первый и последний раз на своем веку, износив ее до состояния перехода в небытие: «от нее отнимали даже благородное имя шинели и называли ее капотом». Эта редукция, впрочем, содержится уже в реплике Сократа, который, готовясь опровергнуть доводы ученика, сперва их резюмирует:

«Ты требуешь доказательства, что душа наша неуничтожима и бессмертна; в противном случае, говоришь ты, отвага философа, которому предстоит умереть и который полон бодрости и спокойствия, полагая, что за могилою он найдет блаженство, какого не мог бы обрести, если бы прожил свою жизнь иначе, — его отвага безрассудна и лишена смысла. Пусть мы обнаружили, что душа сильна и богоподобна, что она существовала и до того, как мы родились людьми, — все это, по-твоему, свидетельствует не о бессмертии души, но лишь о том, что она долговечна и уже существовала где-то в прежние времена неизмеримо долго, многое постигла и многое совершила. Но к бессмертию это ее нисколько не приближает, напротив, самое вселение ее в человеческое тело было для души началом гибели, словно болезнь. Скорбя проводит она эту свою жизнь, чтобы под конец погибнуть в том, что зовется смертью. И совершенно безразлично, утверждаешь ты, войдет ли она в тело раз или много раз, по крайней мере для наших опасений <…>» [20, 54].

В рассуждении Кебета не уточняется, при каких обстоятельствах телесную смерть можно считать следствием предшествовавшей этому событию смерти души, но логично было бы предположить, что речь идет о таких случаях, когда своей смертью безвременно умирают не знавшие болезней цветущие люди. В «Шинели» же душа (Башмачкин) к моменту своей попытки обзавестись новым телом (шинелью) уже давно — неопределенно давно — мертва, — и с этой точки зрения попытка изначально безнадежна; однако душа не догадывается о том, что уже мертва, и это неведение делает ее смерть неполной и даже — на короткий период обладания шинелью — небезусловной, что позволяет ей вновь умереть, причем на сей раз ее «смерть» становится фиксированным событием, после которого душа вполне уже осознает себя умершей. В отличие от старика ткача, что умер, не успев сносить новую одежду, Башмачкин, в силу причинно-следственной инверсии, оттого как раз и умирает, что теряет еще не сношенную одежду44; при этом последняя, будучи отнята у него силой, не уничтожается, а переходит к другому владельцу — другой душе45. Такой поворот сюжета явно противоречит метафорической модели отношений между душой и телом, предложенной Кебетом, — но Гоголь не порывает с этой моделью, а как бы приспосабливает ее к более широкому контексту обсуждения метемпсихозы — одной из центральных тем «Федона».

Относительно загробной «утилизации» Башмачкиным генеральской шинели М. Вайскопф приводит мнение Э. Хипписли о связи этого мотива с «заимствованным у Юнга-Штиллинга гоголевским представлением о роковой привязанности непросветленной души к земным ценностям — привязанности, неодолимо прикрепляющей ее к низшим сферам потустороннего царства, околоземной атмосфере и к земным недрам», — и прибавляет: «Действительно, у Штиллинга, как, впрочем, и у многих его современников, эта тема встречается довольно часто, а в целом мы имеем здесь дело с распространеннейшей традицией, питаемой античными воззрениями» [4, 477–478]. Хотя само по себе явление призрака в беллетристике рубежа 1830–40-х годов имело своим неотъемлемым фоном спиритуалистическую литературу и, в частности, сочинения Юнга-Штиллинга, в данном случае, как мне представляется, приоритетное значение принадлежит «Федону» как одному из тех источников, где запечатлелись вышеупомянутые античные воззрения. Приводя ученикам различные доводы в пользу бессмертия души, Сократ, между прочим, подробно излагает свою концепцию метемпсихозы (возражением на эти речи как раз и явится затем реплика Кебета, содержащая сравнение души с ткачом):

«…не подобает ли телу быстро разрушаться, а душе быть вовсе неразрушимой или почти неразрушимой? <…> Но ведь <…> когда человек умирает, видимая его часть — тело <…> которому свойственно разрушаться <…> подвергается этой участи не вдруг <…> но сохраняется довольно долгое время, если смерть застигнет тело в удачном состоянии и в удачное время года <…> Но если даже тело и сгниет, некоторые его части — кости, сухожилия и прочие им подобные, можно сказать, бессмертны <…> А душа, сама безвидная и удаляющаяся в места <…> безвидные <…>, — неужели душа <…> едва расставшись с телом, рассеивается и погибает <…>? Нет, <…> но скорее всего вот как. Допустим, что душа разлучается с телом чистою и не влачит за собою ничего телесного, ибо в течение всей жизни умышленно избегала любой связи с телом <…> Такая душа уходит в подобное ей самой безвидное место <…> и, достигши его, обретает блаженство <…> и <…> впредь навеки поселяется среди богов <…> Но, думаю, если душа разлучается с телом оскверненная и замаранная, ибо всегда была в связи с телом <…> зачарованная им <…> настолько, что уже ничего не считала истинным, кроме телесного <…> она вся проникнута чем-то телесным <…> Ясно, что душа, смешанная с телесным, тяжелеет, и эта тяжесть снова тянет ее в видимый мир. В страхе перед безвидным <…> она бродит среди надгробий и могил — там иной раз и замечают похожие на тени призраки душ. Это призраки как раз таких душ, которые расстались с телом нечистыми; они причастны зримому и потому открываются глазу <…> они <…> блуждают до той поры, пока пристрастием к бывшему своему спутнику — к телесному — не будут вновь заключены в оковы тела. Оковы эти, вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам, какие были приобретены в прошлой жизни. <…> кто предавался чревоугодию, беспутству и пьянству <…> перейдет, вероятно, в породу ослов или иных подобных животных <…> А те, кто отдавал предпочтение несправедливости, властолюбию и хищничеству, перейдут в волков, ястребов и коршунов <…> А самые счастливые среди них <…> это те, кто преуспел в гражданской, полезной для всего народа добродетели: имя ей рассудительность и справедливость, она рождается из повседневных обычаев и занятий, без участия философии и ума. <…> они, вероятно, снова окажутся в общительной и смирной породе, среди пчел, или, может быть, ос, или муравьев, а не то и вернутся к человеческому роду, и из них произойдут воздержные люди <…> Но в род богов не позволено перейти никому, кто не был философом и не очистился до конца, — никому, кто не стремился к познанию» [20, 36–38].

В дальнейшем, принимаясь описывать загробный удел души46, Сократ полностью игнорирует собственную теорию метемпсихозы, хотя при этом сознательно возвращается к одному из ее важнейших пунктов — уделу неприкаянной души, привязанной к зримым вещам и оттого после смерти тела сохраняющей зримость. Соответственно, на сей раз эта привязанность не приводит к заключению души в новое тело:

«Когда человек умрет, его гений, который достался ему на долю еще при жизни, уводит умершего в особое место, где все, пройдя суд, должны собраться, чтобы отправиться в Аид с тем вожатым, какому поручено доставить их отсюда туда. Обретя там участь, какую и дoлжно, и пробывши срок, какой должны пробыть, они возвращаются сюда47 под водительством другого вожатого, и так повторяется вновь и вновь через долгие промежутки времени <…>

Если душа умеренна и разумна, она послушно следует за своим вожатым, и то, что окружает ее, ей знакомо. А душа, которая страстно привязана к телу, как я уже говорил раньше, долго витает около него — около видимого места, долго упорствует и много страдает, пока наконец приставленный к ней гений силою не уведет ее прочь. Но остальные души, когда она к ним присоединится, все отворачиваются и бегут от нее, не желают быть ей ни спутниками, ни вожатыми, если окажется, что она нечиста, замарана неправедным убийством или иным каким-либо из деяний, которые совершают подобные ей души. И блуждает она одна во всяческой нужде и стеснении, пока не исполнятся времена, по прошествии коих она силою необходимости водворяется в обиталище, коего заслуживает. А души, которые провели свою жизнь в чистоте и воздержности, находят и спутников, и вожатых среди богов, и каждая поселяется в подобающем ей месте» [20, 69–70].

В отличие от сочинений того же Штиллинга, полностью отрицавшего переселение душ48 (хотя и пользовавшегося сравнением тела с одеждой души49), в «Федоне», как мы могли убедиться, конкурируют два взаимоисключающих представления о природе души, которыми делится один и тот же авторитет — Сократ. Происходящее с Башмачкиным по обе стороны от могильного порога, на мой взгляд, отражает эти колебания древнего философа относительно перспектив собственной умудренной души. Однако на ее персонификацию Акакий Акакиевич походит менее всего: он такая же ее противоположность, как старик ткач.

Ключевая характеристика Башмачкина заключается в вышеупомянутом неведении о собственном эфемерном статусе: Башмачкин — призрак, считающий себя живым человеком. Его опосредованные взаимоотношения с внешним миром, тоже не подозревающим о своей межеумочности, и с собственным телом — иллюзорным или мертвым — соотносимы с платоновской концепцией анамнезиса50, которая в «Федоне» приводится в доказательство того, что душа старше тела (73a–78a), а затем служит подспудным основанием для утверждения, что «оковы тела <…> вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам, какие были приобретены в прошлой жизни». Тождественность имени Акакия Акакиевича его отчеству и его страсть к переписыванью бумаг, в смысл которых он не способен проникнуть, могут быть истолкованы как привычное воспроизведение смутно припоминаемых и потому овнешненных, утративших содержательность занятий, относящихся к прошлым воплощениям51.

В свете николаевской сакрализации всех форм официоза бесконечное копированье казенных бумаг имеет сходство с переписываньем Библии как разновидностью епитимьи52, что могло бы дать повод к чистилищным ассоциациям; Башмачкин, однако, питает к этому благочестивому занятию неподобающую, хотя и по-детски невинную страсть. Продемонстрировав укорененность этой его страсти в еврейской и христианской мистике и, как следствие, в романтической литературе, М. Вайскопф задерживается на бюрократическом аспекте этого культа букв и письма: «И у Сведенборга, и у Иоанна Масона, и у Сен-Мартена духовная иерархия сопрягается и даже напрямую отождествляется с бюрократической <…> Собственно, для того чтобы восстановить утраченное “сообщение” с начальниками, человек и призван “учиться писать”. Так бюрократический ряд в <“Шинели”> становится и травестией, и метафорой теософской топики» [4, 449]. В этом контексте фраза о том, как Башмачкин «снимал нарочно, для собственного удовольствия, копию для себя, особенно, если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному лицу», дает, как считает исследователь, сюжетный импульс дальнейшему повествованию: «“новое или важное <…> лицо” — некое абстрагированное инкогнито значительного лица, который, как известно, “недавно сделался значительным лицом <…>” <…> Всю “жизнь” Башмачкин репетировал на бумаге свое будущее — устное — обращение от первого лица к этому “значительному лицу” <…>» [5, 95]. Очевидно, что письменная адресация к какому-нибудь новому или важному лицу могла возыметь действие только в тех случаях, когда Башмачкин снимал копию для себя, то есть, не отдавая себе в том отчета, подменял собою адресанта. Само по себе несанкционированное копированье официальных бумаг было, конечно же, систематически повторяющимся превышением должностных полномочий, которое могло бы положить начало всевозможным недоразумениям. Но в «Шинели» эта сюжетная потенция реализуется исподволь, на метасюжетном уровне. При снятии лишней, непредусмотренной копии с документа Башмачкину следовало бы, во избежание неприятностей, «переменить кое-где глаголы из первого лица в третье». Но эта простейшая магическая операция была ему не под силу, — столь далеко его «припоминание» не простиралось, — и мы можем догадываться, что очередное обращение, в смысл которого он, как обычно, и не пытался вникнуть, будучи переписано для себя и в силу этого — автоматически — от себя, вызвало ответную реакцию — пропекание морозом, равносильное начальственному распеканью53.

Этот аллегорический мороз направляет Башмачкина по пути постепенного осознания собственной бестелесности. Но у Гоголя, как уже говорилось, коллизия осложнена за счет отдельной персонификации ткача (портного). Консультация Петровича с табакеркой позволяет усомниться в справедливости приговора, вынесенного им старой шинели (см.: [4, 466]), а в свете его стараний (вполне успешных) при повторном визите Башмачкина соблазнить его мишурным блеском новой шинели («“…Можно будет даже так, как пошла мода, воротник будет застегиваться на серебряные лапки под аплике”») предшествующее запугивание несусветными ценами представляется лишь тактическим маневром, а вовсе не попыткой раскрыть Башмачкину глаза на безнадежность его положения. Нужно к тому же учесть, что самое право Петровича именоваться портным несколько сомнительно — ведь он только «занимался довольно удачно починкой чиновничьих и всяких других панталон и фраков»; башмачкинская шинель — первый серьезный заказ в его практике. Это обстоятельство дает дополнительные основания принять тезис Присциллы Майер о наличии в облике Петровича признаков самозванца. В частности, исследовательница видит возможный намек на Гришку Отрепьева в сообщении о том, что Петрович прежде «назывался просто Григорий»54, а также, вслед за Д. Ранкур-Лаферрьером, сопоставляет Петровича с еще одним правителем — Петром I, в котором подданные видели Антихриста55 [30, 69]. В совокупности то и другое наделяет Петровича двуступенчатой коннотацией самозванца — лжецаря и лжебога.

Результат психологической «обработки» со стороны Петровича так же не однозначен, как и его фигура: защищаясь от холодов идеей будущей шинели и питаясь духовно, Башмачкин вовсе перестает вести физическое существование. В свете замеченной М. Вайскопфом фантастической нескончаемости описанной в повести зимы56 можно сделать вывод, что Башмачкин в своем стремлении к обретению новой шинели парадоксальным образом достиг таких вершин аскетизма, что уже совершенно перестал нуждаться в ней. «Процесс одевания, которому предается Акакий Акакиевич, — проницательно пишет Набоков, — шитье и облачение в шинель на самом деле — его разоблачение, постепенный возврат к полной наготе его же призрака. С самого начала повести он тренируется для своего сверхъестественного прыжка в высоту, и такие безобидные с виду подробности, как хождение на цыпочках по улице, чтобы сберечь башмаки <…>, — все эти детали постепенно растворяют чиновника Акакия Акакиевича, и в конце повести его призрак кажется самой осязаемой, самой реальной ипостасью его существа» [16, 128]. Однако Башмачкин, совсем уже, казалось бы, подготовленный к переходу в окончательное физическое небытие — в те места, которые Платон называет безвидными, опять-таки не осознает этой своей готовности и, скопив требуемую сумму, совершает прыжок обратно в реальное — заказывает портному шинель. Появление новой шинели сводит на нет его спиритуальный подвиг.

Привыкание Башмачкина к новой шинели преподносится в терминах привыкания к обретенной впервые телесности: «Он, просто, не знал, как ему быть, куда деть руки, ноги и всю фигуру свою». Башмачкин приобщается к сфере физических удовольствий и плотских искушений57: «Пообедал он весело и после обеда уж ничего не писал, никаких бумаг, а так немножко посибаритствовал на постели»; по пути на званый вечер он засматривается на изображение красивой женщины с обнаженной ногой; наконец, в гостях совершается грехопадение Башмачкина и его новой шинели. Героя заставляют выпить два бокала шампанского, а его шинель все рассматривают и хвалят, о чем рассказывается с явным намеком на лишение целомудрия: «Акакий Акакиевич хотя было отчасти и сконфузился, но будучи человеком чистосердечным, не мог не порадоваться, видя, как все похвалили шинель. Потом, разумеется, все бросили и его и шинель <…>». Фигуральный смысл глагола бросили буквализируется в конце эпизода: «…он вышел потихоньку из комнаты, отыскал в передней шинель, которую не без сожаления увидел лежавшею на полу, стряхнул ее, снял с нее всякую пушинку, надел на плеча и опустился по лестнице на улицу». Как мы помним, «грехи», то есть прорехи старой шинели, будучи причиной морозного пропеканья, метонимически представали, наоборот, его следствием, поскольку грехов в нормативном значении этого слова за Башмачкиным не водилось. Грехопадение новой шинели служит ахронной мотивировкой «грехов» старой; новая шинель — это и есть старая шинель, явившаяся как призрак того незапамятного прошлого, когда она была новой. Намек на такое положение дел содержится в сцене появления Башмачкина на службе в новой шинели: «Он уже минут через несколько, весь закрасневшись, начал-было уверять довольно простодушно, что это совсем не новая шинель, что это так, что это старая шинель».

Хотя «в департаменте все вдруг узнали <…> что уже капота более не существует», ограбленный Башмачкин вновь является на службу в этом несуществующем капоте, «который сделался еще плачевнее». То, что осталось от капота, асимптотически приближается к состоянию небытия, однако не может в него перейти, подобно телесным элементам, практически не подверженным тлению, о которых упоминает Сократ. Поэтому перечень имущества, оставшегося после Башмачкина, завершает именно капот — по издевательской формулировке Гоголя, «уже известный читателю». Отсутствует в этом перечне, как подметил М. Вайскопф [5, 100], халат, о котором сообщалось в связи с приемами башмачкинской экономии: «Акакий Акакиевич <…> решил <…> как можно реже отдавать прачке мыть белье, а чтобы не занашивалось, то всякой раз, приходя домой, скидать его и оставаться в одном только демикотоновом халате, очень давнем и щадимом даже самым временем». Отсутствие в перечне, конечно, еще не доказывает фигуры умолчания (там отсутствует, например, и баночка с чернилами), но в любом случае халат оказывается как бы в дополнительной дистрибуции к капоту: он — домашний вариант нетленного физического минимума. Хотя под словами «скидать его и оставаться в одном только демикотоновом халате» подразумевается, конечно, раздевание догола и затем уже надевание халата на голое тело, но буквально тут сказано, что Башмачкин, скинув нижнее белье, оставался в халате, словно этот халат уже был на нем под нижним бельем. В черновой редакции имелось и объяснение, почему халат был щадим временем: «Может быть он приобрел такую грязноватую поверхность, о которую притуплялось лезвие косы его» [10, III, 532]. Резко маркированная аллегорика (образ косы времени) дополнительно указывает на трансцендентность халата, который эвфемистически обозначает телесную грязь — физический оплот башмачкинского бытия. В этой связи полезно напомнить стилизованное двустишие Дельвига, в котором расставание души с уже негодной телесной оболочкой трактуется именно как смена изношенного платья, а не просто избавление от него (напечатанное в 1828 г. в «Северных цветах», оно вызвало негативную реакцию, главным образом из-за сочетания античной формы с чуждым ей словом халат58):

    Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
              Так не с охотою мы старый сменяем халат.

Поведение ограбленного Башмачкина и до, и после его формальной кончины полностью согласуется со словами Сократа о том, что «душа, которая страстно привязана к телу <…> долго витает около него <…> долго упорствует и много страдает <…>»59. Похороны, впрочем, возымели свое действие: Башмачкин больше не находится во власти иллюзии, но вполне осознает себя мертвецом, — и это осознание, в точном соответствии с мыслью Набокова, делает его наконец-то осязаемым для других обитателей города: вместо того чтоб наконец развеществиться бесповоротно, Башмачкин принимается разбойничать. При этом его подслеповатость восстанавливает свой аутентичный символизм, а беспорядочное срывание шинелей на меху разных животных напоминает описанное Сократом стремление нечистой души вселиться в то или иное соприродное создание60.

Наконец путем слепого перебора призрак находит и присваивает шинель «значительного лица». Сказано, что при расставании со своей шинелью «[б]едное значительное лицо чуть не умер»; генерал, вероятно, и в самом деле умер бы, подобно Башмачкину61, если б не располагал избытком значительности. Утратив этот избыток, он становится мягче в обращении с подчиненными, — и можно допустить, что Башмачкин, которому, «видно, генеральская шинель пришлась <…> совершенно по плечам», в гипотетическом следующем воплощении несколько больше, по выражению Сократа, «преуспел в гражданской, полезной для всего народа добродетели».

Стоит в заключение добавить, что, взятая в аспекте своей герметичной аллегорики, «Шинель», которая писалась параллельно работе над первым томом «Мертвых душ», являет проекцию ключевого для этой книги оксюморона, реализуя оба его направления — реальность фикции (оживление мертвых душ) и фиктивность реальности (омертвелость живых). В свете этого наряду с «Федром», доля которого в концептуальном субстрате поэмы хорошо изучена, мне кажется перспективным рассмотрение в том же ракурсе и «Федона» как произведения, парадигматического для всех последующих размышлений о смерти души.

ЛИТЕРАТУРА

  1. Белый А. Мастерство Гоголя. — М.: Изд-во Московской ассоциации лингвистов-практиков, 1996.
  2. Бицилли П. М. Избранные труды по филологии. — [М.]: Наследие, 1996.
  3. Брюсов В. Собр. соч.: В 7 т. — Т. VI. — М.: Худ. лит., 1975.
  4. Вайскопф М. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. — М.: РГГУ, 2002.
  5. Вайскопф М. Птица тройка и колесница души: Работы 1978–2003 годов. — М.: НЛО, 2003.
  6. Вайскопф М. Покрывало Моисея: Еврейская тема в эпоху романтизма. — М. — Иерусалим: Мосты культуры / Гешарим, 2008.
  7. Вересаев В. Соч.: В 4 т. — Т. 3. — М.: Правда, 1990.
  8. Виницкий И. Нечто о привидениях: Истории о русской литературной мифологии XIX века. — М.: Изд-во Московского Культурологического лицея, 1998.
  9. Гиппиус В. Гоголь; Зеньковский В. Н. В. Гоголь. — СПб.: Logos, 1994.
  10. Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. — [М.; Л.]: Изд-во АН СССР, 1937–1952.
  11. Григорьев А. Соч.: В 2 т. — Т. 2. Статьи; Письма / Сост. с науч. подгот. текста и коммент. Б. Егорова. — М.: Худ. лит., 1990.
  12. Дельвиг А. А. Полное собрание стихотворений / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. Б. В. Томашевского. — Л.: Сов. писатель, 1959. — Б-ка поэта.
  13. Дилакторская О. Г. Фантастическое в «Петербургских повестях» Н. В. Гоголя. — Владивосток: Изд-во Дальневосточного ун-та, 1986.
  14. Линецкий В. Шинель структурализма // НЛО. No 5 (1993). — С. 38–44.
  15. Мережковский Д. С. В тихом омуте: Статьи и исследования разных лет. — М.: Сов. писатель, 1991.
  16. Набоков В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1996.
  17. Паперно И. Самоубийство как культурный институт. — М.: НЛО, 1999.
  18. [Платон.] Творений велемудрого Платона часть первая, преложенная с греческого языка на российский священником Иоанном Сидоровским и коллежским регистратором Матфием Пахомовым, находящимся при обществе благородных девиц. — В Санкт Петербурге при Императорской Академии Наук, 1780 год.
  19. [Платон.] Федон, или О бессмертии души: Разговор нравственный // Эфемериды, или Разные сочинения, касающиеся древней литературы. Ч. 1. — М., 1804.
  20. Платон. Собр. соч.: В 4 т. — Т. 2 / Общ. ред. А. Ф. Лосева, В. Ф. Асмуса, А. А. Тахо-Годи. Примеч. А. Ф. Лосева и А. А. Тахо-Годи. — М.: Мысль, 1993.
  21. Поэты 1820–1830-х годов. — Т. 1 / Вступ. ст. и общ. ред. Л. Я. Гинзбург. Биогр. спр., сост., подгот. текста и примеч. В. Э. Вацуро. — Л.: Сов. писатель, 1972. — Б-ка поэта.
  22. Смирнова Е. А. Поэма Гоголя «Мертвые души». — Л.: Наука, 1987.
  23. Шкловский В. Избранное: В 2 т. — Т. 1. — М.: Худ. лит., 1983.
  24. Эйхенбаум Б. О прозе: Сборник статей. — Л.: Худ. лит., 1969.
  25. Ямпольский М. Ткач и визионер: Очерки истории репрезентации, или О материальном и идеальном в культуре. — М.: НЛО, 2007.
  26. Brombert V. Meanings and Indeterminacy in Gogol’s The Overcoat // Proceedings of the American Philosophical Society. Vol. 135, no. 4 (Dec. 1991). — P. 569–575.
  27. Chizhevsky D. About Gogol’s “Overcoat” // Gogol from the Twentieth Century: Eleven Essays / Select., ed., transl., and introd. by R. A. Maguire. — Princeton, N.J.: Princeton UP, 1974. — P. 295–322.
  28. Hippisley A. Gogol’s “The Overcoat”: A Further Interpretation // Slavic and East European Journal. Vol. 20. 1976. — P. 121–129.
  29. Keil R.-D. Gogol’s “Krovavyj bandurist”: Versuch einer Deutung // Studien zur Literatur und Kultur in Osteuropa. — Köln; Wien, 1983. — S. 69–79.
  30. Meyer P. False Pretenders and the Spiritual City: “A May Night” and “The Overcoat” // Essays on Gogol: Logos and the Russian Word / Ed. by S. Fusso and P. Meyer. — Evanston, Ill.: Northwestern UP, 1992. — P. 63–74.
  31. Rancour-Laferriere D. Out From Under Gogol’s Overcoat: A Psychoanalytic Study. — Ann Arbor: Ardis, 1982.
  32. Shepard E. C. Pavlov’s “Demon” and Gogol’s “Overcoat” // Slavic Review. Vol. 33, no. 2 (June 1974). — P. 288–301.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Разбор «Шинели» из его же статьи 1978 г. «Поэтика петербургских повестей Гоголя» (см.: [5, 47–105]) не во всех своих аспектах интегрирован в монографии, поэтому в дальнейшем я буду цитировать оба источника.

2 С текстом доклада Ф. Бельтраме, прочитанного 31 окт. 2002 г. в ИМЛИ РАН на международной конференции «Гоголь как явление мировой литературы», я ознакомился в интернете: http://www.nsu.ru/education/virtual/cs10beltrame.pdf.

3 Оно исследовалось главным образом на предмет фекальной семантики, этимологии и агиографических коннотаций.

4 Семантический обмен между этой коннотацией имени-отчества и фамилией Башмачкин не ограничивается тем обстоятельством, что башмаки — обувь и, следовательно, попирают прах (ср.: [4, 471]). По остроумной догадке М. Вайскопфа, «башмак как бы “тотем” рода Башмачкиных; потому-то никто из них никогда башмаков не носил: “И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах” <...>» [5, 93]. Любопытно, что этимология слова башмак — так сказать, «отчество» фамилии героя — восходит, согласно М. Фасмеру, к турецкому и чагатайскому слову basmak, означающему как собственно башмак, так и подошву — ту часть обуви, которая непосредственно соприкасается с прахом и потому сама очень скоро обращается в прах: «все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, переменяя только раза три в год подметки». — Здесь и далее разрядка в цитатах моя. Беловой текст «Шинели» цит. по: [10, III, 139–74].

5 В контексте мотивного параллелизма «Шинели» с «Повестью о капитане Копейкине» Е. А. Смирнова отметила в этой фразе «отголоски сказания о Валтасаровом пире» [22, 72]. Интересно, что в повести Н. Ф. Павлова «Демон» (1839), которую Ап. Григорьев находил «однородною почти с <“Шинелью”> по основным мыслям» [11, 83], начальник, аналог «значительного лица», после изгнания чиновника из своего кабинета и наведения о нем справок, долго разглядывает «великолепную гравюру пиршество Балтазара». Сопоставлению «Шинели» и «Демона» посвящена специальная публикация: [32].

6 О ее отражении в русском фольклорном сознании и православной литургии см.: [4, 456].

7 Относительно брички последнего исследователь установил, что образ птицы-тройки восходит к платоновской метафоре тела как колесницы души («Федр») [4, 539–542]; [5, 206–211].

8 Ср.: «Поначалу в повести четко проглядывал <...> мотив дорожного переодевания: ведь новая шинель сперва нужна была герою лишь в качестве, так сказать, транспортного средства, необходимого для успешного путешествия <...> в департамент zz<...>» [4, 462]; «...генеральская шинель, добытая привидением, выступает и в функции новой дорожной одежды, явно предназначенной для каких-то дальнейших видов мертвеца» [4, 477–478].

9 На это разночтение как способствующее пониманию гоголевского гротеска указывал еще Б. М. Эйхенбаум [24, 323].

10 Покуда во втором томе «Мертвых душ» не возник Платон Платонов, среди гоголевских персонажей имя Платон было редкостью: так звался только маиор Ковалев, да и то мы знаем об этом лишь по его переписке.

11 Ср.: «Ослаблен даже биологический контакт с внешним миром; затруднен физиологический обмен веществ: в отличие от большинства героев Гоголя, Башмачкин отнюдь не чревоугодник <...>. Башмачкину отведена самая низкая ступень на лестнице не только социальной, но и вещной (т.е., в понятиях Гоголя, общечеловеческой) иерархии. Так, Гоголь не преминул сообщить, что у Башмачкина “пучится желудок” и что он страдает геморроем» [5, 86].

12 Питье, которым Башмачкин мог бы утолить жажду после трапезы, ситуативно подменяется чернилами, утоляющими жажду иного рода: «...вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и переписывал бумаги, принесенные на дом <...> Написавшись в-сласть, он ложился спать <...>».

13 Ср. аналогичный прием в «Носе»: «...табак помогает от геморроя (травестийное “снижение” телесного верха — в духе концепции М. Бахтина)» [5, 68]. Нарочитая акцентировка «телесного низа» с его тенденцией к вытеснению «телесного верха» в репрезентации Башмачкина подробно исследована в рамках психоаналитического подхода (см. известную книгу Д. Ранкур-Лаферрьера: [31]). Ср.: «Когда о его болезни стал его расспрашивать Языков, Гоголь объяснил, что она происходит от особенного устройства его головы и от того, что его желудок поставлен вверх ногами» [3, 153].

14 Ср.: «...мнимое неведенье рассказчика выполняет ту же задачу достижения натуралистического правдоподобия и убедительности, что и ущербный облик самих персонажей, призванный свидетельствовать об их подлинной бытийности» [4, 487].

15 Порознь оба эти мотива подробно анализировались. «Петербургская канцелярщина, — пишет Вайскопф, — и петербургский климат (мороз) составляют нерасчленимое целое — ледяной холод бумажного мира <...> Оттого-то башмачкинские поиски человеческого тепла заранее обречены на провал: тепло, жар здесь эманация самого холода, функциональный негатив мороза. Стужа “пропекает” Акакия Акакиевича <...> Генерал “распекает” Башмачкина. “Распеканье” (соединенное с вьюгой) вызывает “сильную горячку” <...>» [5, 97]. О религиозной и теософской подоплеке грехов см.: [28, 123–124], [4, 459].

16 «Ведь это оно только слава что сукно, оно что порох, вон так на ветер и летит» [10, III, 454].

17 «...ущербность Башмачкина — это как бы редуцированное воспроизведение ущербности другого персонажа <...>: портной “крив” — Башмачкин “несколько даже подслеповат”; у Петровича “рябизна по всему лицу” — Башмачкин “несколько рябоват”» [4, 481]. Этим, однако, параллелизм не исчерпывается: фраза о том, что про хозяйку Башмачкина, «семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет его, спрашивали, когда будет их свадьба», соотносима с последующими соображениями самого Башмачкина: «...теперь с Петровичем нельзя толковать: он теперь того... жена, видно, как-нибудь поколотила его».

18 Следует, однако, учесть, что это систематическое обращение функции против собственного непосредственного носителя закономерно вписывается в характернейшее для Гоголя неразличение причин и следствий как производную от его ахронной картины мира, блистательно проанализированной в статье Вайскопфа «Время и вечность в поэтике Гоголя» [5, 234–254].

19 Ср. у Белого насчет сквозного для Гоголя способа показа наружности без лица: [1, 26–27]. Ср. также репрезентацию в «Коляске» солдатских усов как части, исключенной из целого и метонимически это целое вытесняющей (см. об этом: [2, 557]).

20 Легко принимаемые за речевой сор, но в действительности представляющие собой одно из проявлений фиктивного всеведенья повествователя. См. об этой гоголевской стратегии: [5, 104–105].

21 Похоже, именно этот образ побудил Д. С. Мережковского сказать, что Гоголю, точно андерсоновскому Каю, «попал в глаз и в сердце осколок проклятого зеркала» [15, 244–245].

22 Ср.: «Убожество, неполнота образа Петровича на одном полюсе <...> осмыслены как демонизм, на другом — акцентируют жалкий бытовой образ бедного ремесленника, “маленького человека” <...> В случае Башмачкина этот второй типаж легко трансформируется в амбивалентный образ загробного мстителя» [4, 481].

23 Поэтому косноязычность Башмачкина, как уже отметил Э. Хипписли, связана отношениями дополнительности со способностью Петровича и генерала (доставляющей удовлетворение тому и другому) суггестивно воздействовать на Башмачкина словом [28, 127].

24 «Момент перехода табакерочного генерала в “значительное лицо”, — пишет М. Вайскопф, — определяется довольно точно. “Петрович явился с шинелью, как следует хорошему портному. В лице его показалось выражение такое значительное, какого Акакий Акакиевич никогда еще не видал” <...> (Перед этим Акакий Акакиевич, как мы знаем, “видел ясно” одного только безлицего генерала на крышке Петровичевой табакерки.) “Рождение” “значительного лица” и “рождение” шинели — синхронны. “Значительное лицо” отбирает шинель и этим убивает Акакия Акакиевича» [5, 95].

25 Именно невыносимым для смертного лицезрением Божьего лика объясняет Э. Хипписли пребывание Башмачкина на грани потери сознания сперва при виде заклеенного генеральского изображения на табакерке (одновременно с Петровичевым заявлением о невозможности починить шинель), а затем при лицезрении генерала собственной персоной, каковое Башмачкина и убивает. Согласно трактовке Хипписли, смерть Башмачкина является не прямым следствием утраты шинели, а беззащитностью перед лицом генерала вследствие этой утраты 28, 127].

26 Ср.: «...книга неизвестного “сочинителя” оказывается — вместе с “директорским портретом” — мертвым, “плоскостным” идолом, отобравшим у Башмачкина те деньги, которые хотели было собрать для него чиновники-сослуживцы. Книга и портрет вкупе с табакерочным “значительным лицом” — вещи, “убивающие” Акакия Акакиевича» [5, 103].

27 Ср.: «Петрович во много раз больше Башмачкина: “Он вынул шинель из носового платка, в котором ее принес; платок был только что от прачки; он уже потом свернул его и положил в карман для употребления” <...> И вследствие этой чудовищной пространственной диспропорции Башмачкин прежде всего замечает большой палец ноги Петровича “с изуродованным ногтем” <...> Громадный Петрович всей своей исполинской идольской массой возвышается над крохотным Акакием Акакиевичем» [5, 89].

28 Ср. в обоих случаях огромный кулак, усы, вербальность: «а вот только крикни!»; «тебе чего хочется?».

29 По замечанию Е. А. Смирновой, «[в] своей острой и животрепещущей злободневности (напоминание о бунте Семеновского полка) этот вариант был еще выразительнее, чем шайка разбойников из Повести о капитане Копейкине» [22, 73].

30 В черновиках вместо слов «сняли с него шинель, дали ему пинка коленом» было: «сорвали с него шинель, толкну<ли> ему сначала пинка, а потом коленом» [10, III, 541]. Показательно, что в беловом варианте действия грабителей полностью освобождены от их первоначальной эмоциональности: вместо резкого и агрессивного «сорвали» — спокойное «сняли», вместо картины длящегося («сначала <...> а потом») избиения (где и в самом деле неясно, в какое место Акакию Акакиевичу досталось коленом) — презрительный пинок, маркирующий конец насилия.

31 Этим последним наблюдением со мной любезно поделилась О. А. Кравченко.

32 Тем самым в сюжетную ткань «Шинели» незаметно вживлен прием, ранее мимоходом, но эксплицитно задействованный в «Коляске», о герое которой рассказчик сообщает: «Весьма может быть, что он распустил бы и в прочих губерниях выгодную для себя славу, если бы не вышел в отставку по одному случаю, который обыкновенно называется неприятною историею: он ли дал кому-то в старые годы оплеуху, или ему дали ее, об этом наверное не помню <...>» [10, III, 179]. Эту связь чутко уловил Мандельштам, соединивший в «Египетской марке» мотив уличной кражи с перефразировкой вышеприведенной цитаты: «— <...> сегодня на Фонтанке — не то он украл часы, не то у него украли. Мальчишка! Грязная история!». Отмеченная В. В. Гиппиусом наивность «успокоительн[ой] догадк[и] цензурного комитета, что “разумеется, слух (о появлении покойника) был распущен ворами”» [9, 105], второстепенна по сравнению с тем значимым обстоятельством, что эта версия с таким же успехом может быть развернута на 180 градусов, — тогда активность призрака предстанет провокацией, цель которой — привлечь внимание властей к обычным грабителям.

33 Ср. некоторые детали внешности Петровича: «рябизн[а] по всему лицу», больщой палец ноги с ногтем «толстым и крепким, как у черепахи череп» — с характеристикой табакерки в сказке Одоевского «Городок в табакерке» (1834): «пестренькая, из черепахи».

34 В литературе о Гоголе конкретным отсылкам и заимствованиям уделяется заметно меньше внимания, чем суммарному анализу «платонизма» писателя. Эта диспропорция, впрочем, весьма условна, так как по обоим направлениям первоочередными научными источниками по теме являются опять-таки работы М. Вайскопфа и в их числе — специальная статья «Птица тройка и колесница души: Платон и Гоголь» [5, 197–218], где сгруппированы и примеры конкретных гоголевских аллюзий на Платона. Помимо этого см., например, статью Р.-Д. Кайля о «Кровавом бандуристе» [29], где высказывается предположение, что этот фрагмент содержит рецепцию «Пира». Из работ последнего времени по теме Гоголь и Платон см. книгу М. Ямпольского [25].

35 Другой, неполный, перевод «Федона» появился в 1804 г. в альманахе, изданном профессором московского университета П. А. Сохацким. Публикация, в которую приведенный выше фрагмент не попал, заканчивалась обещанием: «Продолжение сего Платонова Разговора и полезных для сведения замечаний помещено будет по порядку в следующих книжках. Павел Сохацкий» [19, 92]. Но на этом издание альманаха, судя по всему, прекратилось.

36 Ср. в предпосланном диалогу «Содержании»: «Противополагаются Сократу два возражения. Первое состоит в том, что душа есть благосогласие рождающееся от точного смешения качеств телесных: второе, что хотя душа есть и продолжительнее тела; однако, износив многие тела, на конец сама погибает, яко человек скончавается износив многие одеяния» [18, 170].

37 Об этом издании и его рецепции см.: [6, 72–73]. У Мендельсона вышеприведенный платоновский фрагмент не получил отражения.

38 Подробно о культе Сократа см.: [17, 10–16].

39 Подробно об этом см.: [8, 55–91].

40 Ср. свидетельство П. А. Кулиша: «Я видел книги Гоголя, по которым он обрабатывал свои лекции, будучи адъюнктом в Петербургском университете; все они на русском и на французском языках; на немецком — ни одной» [7, 499].

41 «Тулуп Акакий Акакиевич надеть не может — он чиновник, ему нужна шинель» [23, 305].

42 Образ, вероятно, восходит к Гераклитову сравнению души с пауком, а тела — с паутиной. На этот фрагмент Гераклита (B 67 a Diels) указывают комментаторы «Федона». Здесь же упоминается теория другого досократика — Эмпедокла, согласно которому «“определение судьбы” и “природа” “переменяют одеяние душ”, “облачая людей” “чужою одеждой плоти” (B 126)» [20, 431].

43 О вицмундире Башмачкина как отрицательном варианте родильной сорочки см.: [4, 452–453]. Похоронили его, само собой, тоже в вицмундире.

44 Поэтому его загробная активность — сродни фольклорной активности умерших неестественной смертью.

45 В этой связи, а также с учетом того, что мертвец Башмачкин был ограблен посреди площади, похожей на море, уместно будет процитировать эпиграмму Платона «Ограбленный труп», переведенную Д. В. Дашковым и напечатанную в 1827 г. в «Московском телеграфе»: «Тело ты видишь пловца: примчав бездыханного к брегу, / Море оставило мне, сжалясь, последний покров. / Хищник погибшего труп обнажил безбоязненной дланью: / Малый прибыток ему был святотатства ценой! / Пусть же покровом моим он будет одеян в Аиде; / С ним да предстанет на суд грозному теней Царю!» — Цит. по: [21, 79].

46 Рассказ этот стал одним из парадигматических текстов для всей западной инфернологии.

47 Т.е. к месту загробного судопроизводства. Здесь, согласно дальнейшему описанию, тех, кто при жизни держался середины, совершая и проступки, и добрые дела, направляют к особому озеру для искупления и воздаяния; тяжких преступников низвергают в Тартар — одних навечно, а других до тех пор, пока они не вымолят прощение у тех, перед кем виноваты; те же, «о ком решат, что они прожили жизнь особенно свято <...> приходят в страну вышней чистоты <...> и там поселяются. Те из их числа, кто благодаря философии очистился полностью, впредь живут совершенно бестелесно и прибывают в обиталища еще более прекрасные <...>» [20, 75–76].

48 Ср., например, в одном из его спиритуалистических текстов: «Преселение душ есть противно Законам и свойству царства духовного. Душа может несколько столетий провести в Гадесе, прежде нежели достигнет высшей степени совершенства, но она никогда опять не возвратится в человеческое тело; мир духовный имеет довольно средств очищения, а потому нет никакой нужды в возвращении в чувствительный мир» [8, 304].

49 Ср. там же: «Душа заключена в тягостное тело (сию лиственную одежду), которое она с великим трудом может поддерживать, и от которого должна много страдать» [8, 306].

50 Отмечались ее следы в «Мертвых душах»: [22, 135]; [4, 542].

51 Ср.: «Уже само имя героя — это <...> прежде всего повтор, удвоение. Акакию, сыну Акакия, на роду написана совершенно бессмысленная служба, состоящая в переписывании бумаг, которая однако, полностью соответствует его врожденным наклонностям <...>» [14, 42]. Это, конечно, так, но почему же в таком случае Акакий Акакиевич при крещении «заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник»? Не оттого ли, что новорожденный младенец еще помнил смысл той «копии», которую ему предстояло «снять»?

52 Постепенно приобретаемое Башмачкиным сходство с монахом, проанализированное Э. Хипписли [28, 125], в другой работе увязывается с переписываньем как типично монашеским занятием: [26, 571].

53 Ср.: «Видимо, писатель ориентировался в создании своего сюжета и образа героя, кроме бытовых анекдотов, и на анекдоты, расхожие в чиновничьей среде, являющиеся достоянием городского фольклора, которые собирались в сборники, печатались и перепечатывались <...> Вот один из них. “Поседевший за перепискою чиновник сделался наконец совершенною машиною. Шутник секретарь, желая испытать его, велел ему три раза переписать одну и ту же бумагу, в которой он сам, с приписанием имени, отчества и фамилии приговаривался к смертой казни. Переписав бумагу в третий раз, чиновник сказал сухо: ‘Тут, кажется, идет речь о чьей-то голове’”» [13, 160].

54 В пользу этой догадки можно добавить, что фамилия ОТРЕПьеВ, возможно, анаграммирована в имени ПЕТРОВич, а главное, — в полном соответствии с казусом самозванца, — семантически антиномична портняжному делу. Хотя Отрепьев и не был «крепостным человеком у какого-то барина», он был беглым монахом, а значит, тоже попал из неволи на волю. Как бывший монах, женатый на иностранке, он мог бы, подобно Петровичу, обзывать свою жену «мирянкой» и «немкой». В свете портретной конвергенции между Петровичем и Башмачкиным ср. отдельные детали в описании последнего: «низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват» — с приметами Отрепьева в «Борисе Годунове»: «...ростом он мал <...> волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая», а также кривизну (одноглазость) Петровича — с асимметричным телосложением пушкинского героя: «одна рука короче другой». Примечательно, что в промежуточной редакции Петрович, не попадая ниткой в иглу, «бранил темное время» [10, III, 453], соименное той исторической эпохе, в которую жил Отрепьев.

55 Ср. отмеченную Э. Хипписли [28, 124] парафразу поучения Христа (Мар. 2:21) в словах Петровича о невозможности положить заплаты на старое сукно. Развивая параллель между Петровичем и Петром I в ипостаси Антихриста, М. Вайскопф указывает, помимо знаменательной табачной символики, на погодинскую репрезентацию Петра в облике «всероссийского ткача» [4, 457–458], получающую у Гоголя негативное переосмысление как одна из гротескных масок царя-ремесленника (ср. приводимую Вайскопфом ранее, при разборе «Носа» — повести о произволе цирюльника, цитату из письма к Погодину, где Гоголь высмеивает петровскую Русь, которая «превратилась на время в цирюльню, битком набитую народом» [4, 332]).

56 «...нескончаемость зимы в <“Шинели”> я берусь обосновать следующими подсчетами. Готовясь к покупке шинели, Башмачкин собирался уменьшить издержки “по крайней мере в продолжение одного года”; “об этом думали еще за полгода прежде и редкий месяц не заходили в лавки примеряться к ценам”. После получения наградных прошло “еще каких-нибудь два-три месяца небольшого голодания”. Затем еще Петрович “провозился за шинелью ... две недели”. Между тем фабула завязывается с усиления мороза. Но теперь, уже после изготовления шинели, рассказчик безмятежно сообщает: “Начинались уже довольно сильные морозы и, казалось, грозили еще более усилиться”. Перед нами — ледяной эон, в котором развивается все действие повести» [4, 433–434].

57 Ср.: «Роковым стихиям, представленным ветром и снегом, противостоит защищающая от них шинель. Но одновременно, в свете символической корреляции одежды как телесной и ментальной оболочки с теми же стихиями и страстями, шинель обозначает и открывает перед героем — в сцене праздничного путешествия к помощнику столоначальника — царство мнимостей и соблазнов <...> В силу той же корреляции защита от стихий, как и сама попытка героя изменить судьбу, оказывается иллюзорной, чем и объясняется мгновенная утрата шинели, словно растворяющейся в том самом стихийном, снежном мареве, откуда она возникла: “А шинель-то моя!”» [4, 464].

58 В частности, как сообщается в комментарии Б. В. Томашевского, Н. А. Полевой спародировал «Смерть» в двух двустишиях, в одном из которых «судьба изношенного фрака сравнивается с бренностью всего в мире» [12, 325].

59 Ср. у Д. И. Чижевского: «...Akaky Akakievich <...> has not found peaсe beyond the grave <...> he is still bound, heart and soul, to his earthly love. The illusory victory of earthly love over death is therefore really the victory of the “eternal murderer”, the evil spirit, over man’s soul» [27, 321].

60 Об этом меховом бестиарии см. также: [4, 476–477].

61 Сходство двух сцен ограбления — Башмачкина и генерала — распространяется даже на мелкие детали, — см.: [5, 99–100].


Дата публикации на Ruthenia — 13/05/09
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна