начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Тема: 90-е

Кирилл Кобрин

Девяностые: Эпоха больших метафор

Девяностые закончились так же внезапно, как и начались. Их отсчет пошел с Ельцина на танке, завершился он Путиным на тракторе. Вот так, не взрывом, но всхлипом, булькнуло десятилетие, удивительным образом изменившее все в облике этой страны, но не затронувшее ее сути.

У Леона Блуа есть любопытный рассказ, герои которого — некая супружеская чета — буквально одержимы страстью к путешествиям. Они закупают горы дорожных чемоданов, географических атласов, путеводителей, альпенштоков и колониальных шлемов, но так до самой смерти и не двигаются с места. Тела их остаются почти недвижными, путешествует — сознание. С российским обществом в последние 10-15 лет произошла совершенно противоположная история: “материя”, “вещественность” радикально переменилась, “сознание” — практически нет. По-буддически устроясь на (стремительно модернизирующемся) диване, русский человек принялся не без азарта разглядывать непростые узоры известного покрывала и по ходу дела так проникся его сюжетными хитросплетениями, что решил — с ним действительно происходят некие события, а то и Событие. Быть может, это История?

На самом же деле он тешился (его тешили) несколькими метафорами, затеявшими нешуточную борьбу за внимание ленивца. То яркие, назойливые, выкрашенные в кислотные тона, то по-интеллигентски тихие, много о себе думающие, то презрительные, предназначенные быть утехой сноба — их не лишенная спортивного интереса возня и составила содержание последнего десятилетия в России.

Можно, конечно, попытаться описать русские девяностые с точки зрения традиционной историографии. Сочинить периодизацию, выделить существенные отличия одного этапа от другого, проследить динамику и сделать соответствующий оргвывод о судьбах Родины. Например, такую:

1 этап. 1992 — 1995 гг. — “время малиновых пиджаков”.
2 этап. 1996 г. — лето 1998 г. — “позолоченный век”.
3 этап. Осень 1998 г. — лето 2000 г. — “эпоха древнерусского майонеза”.

Фактура с готовностью ложится в предложенную схему. Про малиновые пиджаки ранних “новых русских”, не испорченных еще “Кензо” и “Версаче”, про их, в сущности еще нехитрый, быт периода “ларькового бума” известно всем. “Позолоченный век” имеет некоторое отношение к своему американскому прообразу столетней давности, прежде всего, восхитительными по простоте и наглости финансовыми спекуляциями, нефтяным и строительным бумом, а также — внезапно возросшими культурными потребностями нуворишей. Следствием дефолта, отделившего второй этап от третьего, стал потрясающий рост национального самосознания, выразившийся, во-первых и в-последних, в переориентации большей части рекламы на патриотические ценности; так появился и незабвенный “майонез, выполненный в лучших русских традициях” и “шоколад, приготовленный по старинным русским рецептам” [1] . Яйца, которыми юные болельщики “ЦСКА” забрасывали американское посольство весной 1999 года, были снесены отечественной пеструшкой.

Естественно, на место этой периодизации можно поставить любую другую. В одной “эпоха роялизма” сменится “периодом венгерского абсолютизма” (от спирта “Ройал” к подделываемой в Венгрии водке “Абсолют”), в другой будет происходить переход от “века дирижизма” к “документальному этапу” (от веселого, любящего подирижировать оркестром, Ельцина к Ельцину мрачному, месяцами угрюмо “работающему с документами”), в третьей… И так до бесконечности. Сколько исследователей, столько периодизаций, сколько людей, столько историй. Их не собрать воедино, не вывести из них наглядного урока для потомства. “История — это неотрефлексированная структура сознания”, — говорит Александр Пятигорский.

Ну и Бог с ней, с Историей. Не было никакой Истории эти десять лет. Есть только чудное покрывало, которым любовался русский человек, а на покрывале чего только не выткано, каких только историй, сюжетов, метафор нет. Вот метафорами мы и займемся.

Вслед за Полем Рикером скажем, что “метафора” — есть оформление семантического расхождения между прежним, буквальным, дословным значением выражения и проектируемым, новым, метафорическим. Что, в итоге, “метафора” — возникающее в результате познавательных усилий историка семантическое нововведение в существующий до сих пор язык. Только заменим “познавательные усилия историка” на “манипулирующие усилия господствующего дискурса (господствующих дискурсов)”. “Метафоры” в общественно-культурной жизни играют троякую роль: разъясняющую, целеполагающую и терапевтическую. С переходом на индустриальную стадию развития эти метафоры воспроизводятся машинным способом, с переходом на постиндустриальную их производство частично возвращается в мануфактурную, а то и ремесленную сферу. Конечно, только частично.

Признаюсь честно, “покрывало”, о котором я говорил выше — тоже метафора, более того — заемная. О “гобеленах риторики” писал Рорти, эту метафору остроумно обыграл Виталий Куренной в статье “Уроки ткачества в современную эпоху” [2] , а затем и Руслан Хестанов. В тексте “О русском ответе американскому ткачу” [3] он предлагает “плести свои гобелены, свою патриотическую риторику” (курсив — автора). Мой скромный вклад в ковровое дело — частное предположение: не является ли оный гобелен покрывалом Майи? Впрочем, вернемся к метафорам. В той же статье Хестанов обвиняет патриотических российских ткачей в том, что “их метафоры слишком изношены, и у них скорее всего не хватит именно поэтического воображения и нужного чувства рифмы для того, чтобы предложить национальную риторику, сплетенную как гобелен из разных нитей, риторику, которая объединила бы чеченца и терского казака, мусульманина и православного, чукчу и тех, кто рассказывает о нем анекдоты”. Вступлюсь за современников. Мне-то как раз кажется, что искомые метафоры именно были найдены, развиты и предложены обществу. Более того, общество их с радостью восприняло.

Первая их этих метафор, безусловно, — “крах коммунизма”. “Какая же это метафора?” — воскликнет рассерженный читатель. Что же — видимость одна: Ельцин на танке? триколор по праздникам? чугунный висельник Дзержинский? партбилет, сожженный 21 августа отважным Марком Захаровым прямо в телеэфире? запрещение КПСС? отмена всяческих “научных коммунизмов”? “Архипелаг ГУЛАГ” в газетных киосках? Сергей Ковалев в Госдуме? Все так, все это, конечно, было (по крайней мере, в телевизоре), но при чем здесь “крах коммунизма”? “Крах коммунизма” предполагает, как минимум, три вещи: идейный крах и несостоятельность, политический крах, катастрофическое падение популярности. Ничего этого в последние десять лет не произошло. Идейно коммунизм, точнее — “марксистско-ленинское мировоззрение”, не только не потерял своих позиций в общественном сознании, но и наоборот окончательно стал господствующим. Так называемый “идеализм перестройки”, “высокий идеализм начала девяностых” — обыкновенный фантом. Обществом тогда двигало не желание морально расквитаться с прошлым (как предлагал Солженицын), не стремление к восстановлению справедливости, не “святой порыв к высотам демократии и прав человека”, а самый банальный, примитивнейший материализм, почерпнутый даже не у Маркса, а из рассуждений доцента провинциальной кафедры научного коммунизма. “Базисы” и “надстройки”, “не могущие верхи” и “не хотящие низы” — вот самые распространенные лексические фигуры начала девяностых. Население (вслед за простодушным Гайдаром) искренне верило, что стоит поменять “производственные отношения” (читай — провести приватизацию) — общество (“надстройка”) очистится, превратится в демократическое, а там не за горами и всеобщее счастье. Маркс так примитивно не мыслил. Рубеж восьмидесятых-девяностых — время не “идеализма”, а “марксизма прямого замыкания”. “Модернизацию постсоветского общества”, затеянную сподвижниками Ельцина, погубил вовсе не “идеализм”, а его недостаток, точнее — полное отсутствие. Макса Вебера в этой стране не прочли. С одной тупой жадностью и мрачным цинизмом никаких Великих Америк (Британий, Голландий, Германий) не построишь. Великих Россий — тоже. Тем более — Демократических.

Метафора “краха коммунизма” была призвана отвлечь от этого прискорбного обстоятельства. И не только от этого. Реформы идейно опирались на грубый, вульгарный материализм, сами коммунисты остались у власти (персонально, а не партийно), подавляющее большинство населения исповедывало (и исповедует) мутировавшую в сторону православия-самодержавия коммунистическую веру и голосует за коммунистов. Но при этом россиянина ублажают рассказами о “тоталитарном, коммунистическом прошлом”, призывают укреплять молодую “демократию”, “временные трудности” объясняют трудностью переходного периода. Работает искомая троякая функция “метафоры”: терапевтическая, целеполагающая, разъяснительная. Обыватель, не слезая с дивана, чувствует себя участником (а то и творцом) Истории.

Впрочем, долго играть на “трудностях переходного периода” не удалось. Прокламируемая цель — сияющие пики Рынка и Демократии — представляя собой вещи, так сказать, низко-матерьяльного и высоко-абстрактного свойства, по-настоящему увлечь не смогли. Понадобились вспомогательные метафоры, призванные заполнить середину, разрыв между так до конца и не утоленной страстью к колбасе и высокодуховным стремлением унизить наконец-то “начальство” — “кого хочу, того и выберу” (“гегемон” превратился в “электорат” с теми же претензиями). Середину заполнили метафорами “для души”.

Простому обывателю предложили “старые песни о главном” — лошадиную дозу ремиксированной ностальгии. Ультра постмодернистский проект, немыслимый в иной стране, подхваченный не только типичными для русского человека охами-вздохами по прошлому, но и самым “актуальным искусством”. Разве опусы Сорокина и Пригова не есть те же “старые песни о главном”? По-своему гениальные телевизионные люди — Эрнст, Парфенов [4] и прочие стареющие юноши с циническим прищуром — сочинили в трех новогодних сериях “Старых песен о главном” весь послевоенный советский мир; он получился безудержно веселым, порой драматичным, но вовсе не страшным. В этот мир, столь же похожий на прежний, как “Крем-сода” шотландской фирмы “Айрн-брю” похожа на “крем-соду” горьковского “Винагропрома” образца 1973 года, население погрузилось с наслаждением; в сладких струях полузнакомых мелодий (которые, по большей части, никто толком и не помнил) ностальгирующее население вымечтовало себе прошлое. Главное во всем трюке было то, что подопытный твердо понимал: в этот рай уже не вернуться никогда.

Для рефлексирующей интеллигенции, особенно столичной, придумали метафору позаковырестее. “Веймарская Россия”. Автор ее попал в яблочко. Мышление по исторической аналогии весьма развито в нашей стране; страсть эта подпитывает разнообразные политические мифологии, начиная с “Третьего Рима” и заканчивая “Ледяной пустыней”. Чем короче история, тем сильнее страсть по любому поводу ее поминать. Когда кончается своя, принимаются за чужую. Тем более, что сам исторический источник этой метафоры — Веймарская Германия, межеумочная, хрупкая, ненадежная, прекрасная в своей обреченности — тоже есть миф, созданный европейской культурой. Гессе, Бергман, Фассбиндер, Спендер, Набоков [5] , Ишервуд, полузабытый Ремарк, Боб Фосс, Брехт и многие другие [6] сочинили танцующую, поющую, пьющую на краю гибели страну с доступными мальчиками и шедеврами модернизма. Драматизм, даже трагичность, сюжету придавало одно обстоятельство — все (почти все) действующие лица в скором времени погибнут. Погибнет и страна. На места Баухауза придет Гестапо. На место пикантных зонгов — цементные марши. На место Фрица Ланга — Лили Рифеншталь. Метафору “Веймарская Россия”, таким образом, можно трактовать как стоический жест исторической обреченности. Русской интеллигенции того и надо. Она всегда предпочитала пить “за успех нашего безнадежного дела”.

На самом же деле, русской интеллигенции просто предложили слегка нравственно пострадать: да, жизнь в постсоветской России чудовищна (как и в Веймарской Германии), но лучше такая, чем под властью гипотетических гитлеров и гиммлеров. Тем более, что (тут подразумевалась отсылка на известный каждому советскому интеллигенту фильм “Кабаре” и роман “Степной волк”, не говоря уже о зонгах Вайля-Брехта) чудовищность Веймарской Германии была вовсе не без приятности и больших культурных достижений. В постсоветской России мерещилось нечто подобное; только вместо берлинских кабаре мы имели ночные клубы и кабаре-дуэт “Академия”. Восхитительного зависания над бездной не получилось. Пелевин не потянул даже на Ремарка, а Лимонов — на Рема. Зато метафора “веймарская Россия” помогла интеллигенту с отвращением проголосовать за Ельцина в 96-м [7] , простить власти нищету (как свою, так и нежно любимого народа), обилие чиновничьей сволочи и первую чеченскую войну. В результате, вторую она приняла на ура.

Вышеназванные метафоры — “специальные”, с разным социальным адресатом. Но в девяностые появляется несколько метафор действительно всенародных, примиривших, как выразился бы Хестанов, чеченца и терского казака, мусульманина и православного, чукчу и того, кто рассказывает про него анекдоты. Это — метафоры “криминальная революция” и “цивилизованные страны”. Их могущество и изумительная жизнеспособность объясняется укорененностью в российском общественном сознании идеи “неважности”, “неправоты”, “ненужности” закона перед лицом так называемой “правды” (или, в другом варианте, “реальной жизни”) и вечной ревности русского к Западу, его комфорту, богатству, свободе. Метафоры “криминальная революция” и “цивилизованные страны” теснейшим образом между собой связаны: первая — это то, что отличает Россию от вторых, не дает ей стать таковой. И не даст никогда, ведь “криминальная революция” — процесс вечный; некоторые исключения (сталинская эпоха с ее симпатичным муровцем Жегловым) — лишь недлинные паузы, замирания в ее развеселом хороводе (если вспомнить этимологию слова “революция”: поворот, переворот, круговорот). “Криминальная революция” — универсальное объяснение всего: никчемности собственной жизни, нищеты, экономических и спортивных неудач, культурного упадка, но не только. Чрезвычайна сильна терапевтическая функция этой метафоры. Она не только успокаивает общество, что, мол, мы-то не такие плохие, мы бы смогли, да вот воры, бандиты и криминальные авторитеты с мафией не позволяют; она канализирует социальное недовольство и зависть (“опять банкира подстрелили — так ему и надо, все одним миром мазаны, что бандиты, что банкиры”), к тому же насыщает культурный ландшафт не конвертируемыми за границей, но милыми сердцу артефактами — блатняком, телесериалом “Менты”, феней. Безусловно, из всех творений Говорухина, актерских ролей, фильмов, думских речей, формула “криминальная революция” — самое удачное, общественно важное, политически грамотное [8] . Очень своевременное.

Метафора “цивилизованные страны” имеет прямое происхождение от советских и досоветских метафор “капиталистические страны”, “мир эксплуатации”, “Запад”. Вечное другое Я, куда советский (вообще русский) человек украдкой, будто стыдясь, смотрелся — ужасаясь, негодуя, замирая от зависти. К началу девяностых стало окончательно ясно, что там — лучше: богаче, свободнее, спокойней. Впрочем, иллюзия приближения так и осталась иллюзией: “цивилизованные страны” как мираж были (и есть) все время по курсу, в пределах видимости, но рукой их не достать. Недоступность при кажущейся доступности породила раздражение; это раздражение и сделало окончательно метафору “цивилизованные страны” одной из ключевых. “Бессердечность”, “отсутствие душевной теплоты”, “индивидуализм”, “бездуховность”, даже “тупость” западного человека стала компенсацией за его устроенность, независимость, комфорт. Это, в свою очередь, создало основание для гордости, высокомерия, снисходительности (“разве ИМ это понять!”) постсоветского человека, и даже поставило перед ним некоторую (впрочем, вполне нескорую, необязательную) цель: сделать все как у “них”, только не растеряв “свое”, пойти “своим”, “особым” путем. Иным словом, перед нами еще одна инкарнация двуглавого орла: одна голова смотрит на Запад, другая — на Восток.

Где двуглавый орел, там и скипетр, держава, корона, штандарт. Щегольская военная форма, парады, грозные манифесты, убийственная логика дипломатических нот, показательные процессы над взяточниками, непритязательность в быту, кроткая тихая жена в фартуке поверх скромного халатика. Или все вместе — “сильная рука”, хронологически последняя метафора. Конечно, о “сильной руке” говорили с самого начала перестройки, как только остыл страх перед таинственным пошляком Андроповым. Но проходила она не по ведомству метафор, а скорее по департаменту “народных чаяний”. В метафору “сильную руку” превратил тот, кто изобрел генерала Лебедя. Это было гениальное изобретение. “Сильная рука” — и средство, и цель одновременно; она лечит изъязвленную общественную душу солдатской прямотой, доходчиво объясняет суть происходящих безобразий простым и ясным словом “бардак”, зовет за собой в солнечный рай сильных мужчин и домовитых (и нежных) женщин. Затем идеальный имидж менялся, но суть осталась прежней. Метафора “сильной руки” будто устроила тендер на занятие вакантной должности в общественном сознании: не подошел ни паскудник Макашев, ни рыхловатый Степашин. И вот явился Путин.

Главной особенностью метафоры “сильной руки” является то, что она, собственно, не “рука” даже, а “язык”, точнее — “речь”. Сила “сильной руки” — в умении заклясть любую проблему короткой фразой, точно рассчитанной интонацией, одним хлестким эпитетом или глаголом. Не буду множить примеры, достаточно вспомнить классическое “мочить в сортире”. “Сильная рука” — это попытка лаконично, по-военному, заклясть хаос под названием “Россия”.

И что же? Будто бы мы все десятилетие провалялись на диване, поплевывая в потолок, разглядывая бои без правил, устроенные изобретательной на метафоры культурой? А кто же создавал русский капитализм, строил Храм Христа Спасителя, брал штурмом Останкино, плясал с Ельциным твист весной 96-го, сидел на Горбатом мосту у Белого дома летом 98-го, ходил на работу, опасливо поглядывая на горящие цифры уличных обменников? Дело в том, что все это происходило само собой, без всякого участия сознания. Голова не ведала, что творили (и творят) руки и ноги. Сознание, словно четки, перебирало метафоры, грезило, мечтало. Пребывало, как и всегда, в русском раю, раю, сочиненном Гоголем, Лесковым, Розановым, Кузминым.

“Все тот же сон, живой и давний,
Стоит и не отходит прочь:
Окно закрыто плотной ставней,
За ставней — стынущая ночь.
Трещат углы, тепла лежанка,
Вдали пролает сонный пес…”

А в углу — гора дорожных чемоданов и полунабитых рюкзаков, ворох растрепанных географических карт, атласов, путеводителей. Бедекер раскрыт на разделе “Европа”.



[1] Аутенитичность всех цитат из рекламных опусов гарантируется автором — неутомимым потребителем и майонеза “Курочка-ряба” и шоколада “Народный”.

[2] Логос. 3. 1999.

[3] Логос. 5. 1999.

[4] Выросшие именно в культурном контексте, заданном московским концептуализмом и всяческими “митьками”.

[5] Как ни странно, и этот “любитель” немцев поучаствовал в “веймарском проекте”. Германия “Короля, дамы, валета” и “Камеры обскуры” завораживает.

[6] И еще одни Набоков — Николай. Веймарская Германия в его мемуарной книге “Багаж” — настоящий рай для истинного прожигателя жизни.

[7] Исходя из заданной логики: “Гинденбург лучше Гитлера”.

[8] В отличие от другой его формулы “Россия, которую мы потеряли”. Среди причин провала этой метафоры главная — то, что почти никто не ассоциировал Россию 1913 года (бородатые мужики, лысые капиталисты, усатые генералы, дамы в кринолинах, мрачные попы) с собой, со своей биографией. Постсоветский человек не терял Россию 1913 года; он ее никогда не имел. Он потерял другое — мирное дураковаляние на работе, очереди на квартиру и за колбасой, журнал “Крокодил” с карикатурами на алиментщиков, пьяные демонстрации на Первомай, заначенный червонец в макулатурном Сименоне.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале