Русская поэзия 1960-х годов

Александр Кушнер

У АХМАТОВОЙ

В гостях у Ахматовой я был несколько раз, говорил с ней, читал ей свои стихи, слушал ее чтение. Таких посещений могло быть и больше, она приглашала меня и, кажется, была несколько удивлена тем, что я редко пользовался этой возможностью.

А дело в том, что мне не удавалось преодолеть свое благоговение, переходившее в утомительную для меня робость и смущение. Думаю, что и ее сковывала застенчивость гостя: непроизвольно, «идя навстречу пожеланиям трудящихся», она усиливала в таких случаях свое величие и монументальность.

Меньше всего это было похоже на удовольствие; чтобы его испытать в такой ситуации. надо быть Эккерманом, — такого таланта и склонности у меня не было.

И все-таки я принадлежал к тому кругу людей, с которыми Анна Андреевна охотней всего встречалась в последние годы. На наших отношениях не лежала тень предыдущих испытаний и бед, о которых она не любила вспоминать: казалось, ей приятней было говорить с теми, кто не застал ее унижения, не видел ее в те трудные годы.

Впрочем, сказать, что я ничего не застал и ничего из этого жуткого прошлого не помню, было бы неверно.

Одно из самых ярких впечатлений послевоенного детства — ее стихи в весеннем номере журнала «Ленинград» в 1946 году. Мне было девять лет. Стихи, опубликованные в журнале, понять я не мог. В самом деле, что могли мне сказать эти строки: «Как у облака на краю, // Вспоминаю я речь твою, // А тебе от речи моей // Стали ночи светлее дней» или: «Не дышали мы сонными маками, // И своей мы не знаем вины, // Под какими же звездными знаками // Мы на горе себе рождены?». И уж совсем таинственно было вот что: «И под вечер с незримых Ладог // Сквозь почти колокольный звон // В легкий блеск перекрестных радуг // Разговор ночной превращен...».

Но, видно, детскому слуху важен не смысл, а завораживающее звучание. Оно-то и действовало безошибочно. Уверен и сегодня, что так называемая стиховая музыка, то, что является подкладкой всех настоящих стихов,— решает половину дела.

Так вот, эти стихи я запомнил на всю жизнь и до сих пор помню их наизусть, хотя люблю совсем другие ахматовские стихи.

И Постановление 1946 года, изучаемое нами в школе, было само по себе, а те, заветные, стихи — сами по себе. В детском сознании эти плоскости не пересекались.

То немногое, что и могу рассказать, было мною записано сразу же по возвращении домой от Ахматовой. В тех случаях, когда разговор не был записан, вспоминать не буду: что не записано, то забыто.

***
Впервые привела меня к Анне Андреевне Лидия Яковлевна Гинзбург, один из ее давних. еще с конца 20-х годов, и верных друзей. Пришли мы втроем: Лидия Яковлевна. Нина Королева (она тоже шла к Ахматовой впервые) и я. Это было в первых числах марта 1961 года. Ахматова жила на улице Красной Конницы. Ни дома. ни парадной, ни лестницы не напомнил, сейчас. живя рядом, не могу найти, как будто это происходило во сне или в волшебной сказке.

Очень смутно помню комнату в глубине большой квартиры. В комнате — простые стулья; зеленые, кажется, обои, сундук, столик, знаменитый портрет Модильяни... Помню почему-то шнур электропроводки за спиной Анны Андреевны. Лицо хозяйки... Нет, многочисленные фотографии вытеснили первое впечатление. И теперь уже не знаю, запомнил или разглядел потом, на фотографиях, этот необыкновенный профиль, нос с горбинкой, плотно сжатые губы. Но в дневнике потом записал, что верхняя губа показалась меньше нижней, что Ахматова показалась замечательно красивой, несмотря на полноту, даже грузность. Отметил белую руку с маленьким кулачком, перстень с камнем, впрочем, его запомнили все.

(Когда топтались в прихожей, бросились в глаза коньки, что удивило и обрадовало: в романах Набокова такие вещи. которых никак не ждут увидеть, перестраивают мысли героя, и в самом деле промелькнула несколько раз и была представлена гостям Аня Каминская.)

Все эти впечатления, скажу еще раз, подправлены и дополнены последующими, заслонены фотографическими изображениями, но голос... Вот что запомнилось прочно и навсегда. Глуховатый, ровный. Медленная, отчетливая, не сомневающаяся в себе речь. Так никто не говорил, никогда, нигде.

Разговор не вспоминается. Когда дошла до меня очередь читать стихи, я прочел стихотворение «Графин», а за ним — «Фонтан».

— Изящно, прелестно, очень мило, — эти слова я, разумеется, записал в тот же вечер, вернувшись домой. И еще: — Как вы решились после «Графина» читать «Фонтан»? Очень смело. (Я понял, почему смело: сюжет в том и другом строился на пристальном рассматривании предмета в упор.)

— У вас поэтическое воображение,— это было сказано про стихи, в которых фонтан, кружащийся на месте, уподоблялся женщине, глядящей на него.

А. А. спрашивала, печатался ли я, и, услышав, что стихи не опубликованы, покачала головой.

Все это выглядит с моей стороны очень нескромно, но я ведь и шел к Ахматовой тогда за тем, чтобы услышать ее мнение о своих стихах.

Скажу больше: я был огорчен этими похвалами. Мне тогда, по глупости, казалось, что они недостаточно высоки для меня.

Уже на улице Л. Я. Гинзбург объяснила мне, что А. А. при чтении стихов явно оживилась и похвала была достаточно своеобразной, потому что в тех случаях, когда стихи не нравятся, А. А. говорит по-другому. Л. Я. вспоминала, что А. А. жаловалась ей на необходимость говорить с начинающими поэтами так, словно она врач, ставящий один и тот же диагноз: рак, рак, рак...

Слава богу, подумал я, что не это.

В тот вечер Анна Андреевна и сама прочла несколько стихотворений. Как вы думаете, что записывает молодой человек в дневнике о своем впечатлении от услышанного? А записывает он вот что: «Читала стихи. Хорошие и так себе, библейские».

Какова наглость! И глупость, и самоуверенность. О, знали бы большие поэты, какую оценку ставят им начинающие, такие испуганные, такие кроткие, такие заплетающиеся...

Еще хорошо, когда они просят хозяина прочесть стихи после того, как тот выслушал их стихотворный лепет. Очень часто до такой просьбы дело вообще не доходит. Тут я должен похвалить себя, двадцатичетырехлетнего, что никогда не забывал это сделать.

Что касается библейских стихов, то признаюсь, я и сегодня недолюбливаю их.

Но много премудр сребролюбец Лаван,
И жалость ему незнакома.
Он думает: каждый простится обман
Во славу Лаванона дома.
И Лию незрячую твердой рукой
Приводит к Иакову в брачный покой...

Увы, и сегодня они мне кажутся похожими на «Песнь о вещем Олеге».


В том же году, в июне, я побывал, опять вместе с Л. Я. Гинзбург, у Ахматовой в комаровской «будке», а затем, после большого перерыва, 7 марта 1963 года я, на этот раз один, пришел к Анне Андреевне на улицу Ленина. У меня тогда только чти вышла первая книга — и я принес ее Анне Андреевне.

Ахматова раскрыла книжку, прочла надпись, сказала: «Вы хорошо написали». («Моему любимому поэту Анне Ахматовой А. Кушнер».) Показала книгу молодого поэта, который не поскупился на высокопарные, фальшиво-велеречивые выражения: богу... единственной... королеве... и т. д. С усмешкой сказала: «Это ему ничего не стоит».

Но и мне сделано было замечание: «Вы хорошо написали, но почему наискосок? Так только тенора пишут». (С тех пор всегда пишу прямо.) Это словечко «тенора» я вспомнил, когда впервые прочел знаменитую ее строку: «Трагический тенор эпохи».

А. А. стала листать книгу, прочла несколько стихотворений, отозвалась о них с похвалой, помню, что среди них были «Фокусник» и «Флора». «Вы выбрали в Летнем саду Флору, а я — Ночь».

«О вас в Москве говорят»,— сказала как о чем-то важном, достойном быть отмеченным.

Мне трудно было следить за ее реакция: кое-что я упустил, поскольку А. А., пока просматривала мою книгу, протянула мне свой «Реквием» — и я читал его, и был, конечно, потрясен им. О «Реквиеме» она сказала: «Это 14 молитв. Только сейчас я все это записала, а так всегда держала в голове. В «Новом мире» поохали, поахали, но, конечно, не взяли».

Тогда же, на улице Ленина, разговор зашел о «Поэме без героя». Я читал ее в списках — и мне было что сказать, в то время поэма мне очень нравилась, а Анну Андреевну интересовало мнение любого читателя о поэме, она ею очень гордилась и любила ее. Я многие куски знал наизусть, Анне Андреевне было это приятно. О поэме она рассказала то же, что рассказывала многим другим своим собеседникам: что явилась она ей вся с самого начала, что потом осталось только проявлять снимки, как в фотографии. Вот почему оказалось возможным не то что дописывать, но вводить, вставлять новые куски.

На мое замечание, что поэма кружится, как волчок, она утвердительно кивнула головой: как карусель. «И читатель кружится вместе с нею». Кое-что об этом разговоре мне потом удалось сказать в своих стихах «Отказ от поэмы», удалось даже, как теперь кажется, передать интонацию Анны Андреевны:

Однажды я пришел к поэту,
Ее давно меж нами нету,
Я записал потом беседу,
Она спросила, например:
— Что важно выбрать для поэмы,
Помимо смысла, кроме темы,
Что кое-как умеем все мы? —
И важно молвила: - Размер.

Тогда я еще не читал книгу Кузмина «Форель разбивает лед» и не знал, что прелестный мотив поэмы, которым А. А. так гордилась, пришел к ней, по-видимому, оттуда, может быть, неосознанно.

«Поэма — это то, что не выходило у символистов, то, о чем они мечтали в теории, — магия»,— сказала она. Позже я прочел у нее, что так определил поэму В. М. Жирмунский: «исполненная мечта символистов».

Анна Андреевна тогда же прочла мне замечательные стихи «За тебя я заплатила чистоганом...» — и я, видимо ошибочно, понял, что эти — конец поэмы, что написала она его недавно, а так ей с 1942 года, как кончила, казалось, что конец поэмы больше меняться не будет.

Показала нью-йоркское издание поэмы с фотографией. «Им нравится, что я здесь как помещица. Вот сейчас придут коровы и пройдут мимо заборика: «Му-у...». И потом—их устраивают березки. Россия».

Анна Андреевна любила показывать свои публикации. Чувствовалось, что хотя она и посмеивается над ними, все равно — дорожит этими знаками славы. В тот раз с удовольствием показала мне книгу на еврейском языке, где были напечатаны два ее стихотворения. «К сожалению, мы не знаем языка»,- сказала она мне.

Говорила о молодых московских поэтах, неодобрительно, называя их эстрадниками. Таким был в прошлом веке Надсон, а уже на ее памяти — Северянин. А во время войны, в Ташкенте, она выступала в госпитале (или перед эвакуированными? — я не понял). «Когда читал поэт Гусев длинные, ужасные стихи про медсестру, ему так хлопали, что, казалось, должна была упасть люстра». «Они пишут в расчете на произнесение с эстрады, а не на чтение с листа». «Колизей какой-то, древние римляне. Только вместо Колизея — Лужники. А стихи вместо футбола».

«Впрочем, москвичам они уже надоели. Ищут новую жертву. Но те еще пойдут по провинции — кругами».

Приводя здесь это строгое суждение, я считаю, что оно важно для лучшего понимания отношения Ахматовой к публике и шумному успеху; что касается молодых поэтов, то вряд ли эти слова следует расценивать как приговор. Жизнь затем и дана человеку, чтобы он имел возможность меняться и опровергнуть о себе любое. даже самое квалифицированное, мнение.

«Сейчас Москву пробил Бродский. Я ему сказала, что не могла о нем забыть хотя бы потому, что каждый день у меня спрашивали о нем. Его сейчас вознесет большая волна. Ну что ж, он, по крайней мере, заслужил это больше, чем другие. Безусловно».

Бродского А. А. любила и отмечала больше всех.

А. А. предложила — и я прочел три стихотворения. По поводу одного было сказано: «Очень мило». По поводу другого: «Вы, как Андрей Белый, не знаете, что такое камзол: это жилет, а не верхняя одежда. Впрочем, для этих стихов это не так важно». По поводу третьего заметила: «Ваши стихи идут от живописи XX века: вещи, предметы, натюрморты. Но надо шире растворить двери, впустить в стихи читателя. Поэт не должен скрытничать, прятаться,— наоборот».

Разумеется, она была абсолютно права. Но у молодого человека еще нет этого ощущения общезначимости своего опыта. Он еще не доверяет себе, не чувствует за собой права на внимание читателя. Все это приходит несколько позже. Лирика действительно требует некоторой доли бесстыдства, но привычка к жизни «на людях» появляется не сразу. (Все это ни в коей мере не относится к самой жизни, где поэт обязан быть щепетилен и укрыт от посторонних глаз: речь идет только о стихах.)

Был я у нее еще раз, в Комарове, но уже не в «будке», а в Доме творчества. Говорили мы долго, увы, я не записал разговора, во всяком случае, не нашел его записи в своих бумагах — и теперь, спустя двадцать с лишним лет. не рискну его здесь воспроизводить, сбиваясь и путаясь. В ти время Анна Андреевна была очень привязана к Анатолию Найману. Он, как человек воспитанный, ушел из комнаты, чтобы не присутствовать при разговоре. В конце беседы она попросила меня скорее его позвать, мне показалось, что она соскучилась по нему.

Смерть Ахматовой в марте 1966 года потрясла меня: сообщил мне о ней по телефону Найман, и вместе с ним мы поехали на следующий день в аэропорт встречать гроб с телом Ахматовой. Затем была панихида в Никольском соборе и похороны на Комаровском кладбище.

Есть фотография: молодые поэты маленькой толпой сгрудились над гробом Ахматовой. Скорбь, что называется, написана на лицах. «Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она — тиха». Тем более — настоящее горе. Увы, о том, что фотографироваться рядом с умершей — сомнительное занятие, им никто из старших не сказал, а сами они, по невоспитанности души, еще не знали.

Есть кинохроника. Поразительное свойство кинообъектива: он тоже выхватывает из множества людей тех, кто этого очень хочет; надо успеть краем глаза заметить зеркального соглядатая и понравиться ему, зайти, как тень, с нужной стороны, забежать вперед, поразить значительным выражением лица...

Эта беда, эта смерть, пережитая нами как личная драма, была осознана мною в трех стихотворениях, написанных в те мартовские дни. Одно из них, неопубликованное, приведу здесь целиком.

Поскольку скульптор не снимал
С ее лица посмертной маски,
Лба крутизну, щеки провал
Ты должен сам придать огласке.

Такой на ней был грозный свет
И губы мертвые так сжаты,
Что понял я: прощенья нет.
Отмщенье всем, кто виноваты.

Ее лежание в гробу
На Страшный суд похоже было.
Как будто только что в трубу
Она за ангела трубила.

Неумолима и строга,
Среди заоблачного зала
На неподвижного врага
Одною бровью показала.

А здесь от свечек дым не дым,
Страх совершал над ней облеты..
Или нельзя смотреть живым
На сны загробные и счеты?

Тогда мы поняли, как осиротели. Литературные генералы того времени казались нам, молодым литераторам тех лет, смешными и жалкими: мы знали, во всяком случае в Ленинграде, что рядом, по соседству, живет поэт,— и это делало нас сильными и неуязвимыми, внушало веру в могущество таланта и высшей справедливости.

Когда сегодня приходится слышать высказывания о том, что ничего особенного за последние годы не произошло, что перемены, происходящие в нашей общественной жизни, не заслуживают удивления и горячего участия, я вспоминаю Ахматову. Посмели бы эти мудрецы и скептики сказать что-нибудь подобное при ней!

Нет более ложного и далекого от реальности представления о поэте, чем то, какое рисует в своем воображении человек, лишенный темперамента. И разве не Тютчев, написавший едва ли не лучшие в нашей поэзии стихи о любви, был так втянут в политику, что в 1848 году друзья опасались за его рассудок,— столь бурно он переживал события, связанные с революцией на Западе.

Могу засвидетельствовать, что интерес Ахматовой. старого, больного человека, к тому, что происходило в начале 60-х, был несравненно живей и глубже отношения к тогдашним новостям со стороны людей моего поколения. Это проявлялось даже в мелочах. Помню, как она смеялась, рассказывая о молодом поэте, заявившем в разговоре с западно-германским министром: «Что мне Хрущев?»

Возвращаясь к моим отношениям с Ахматовой, столь третьестепенным, мимолетным для нее и столь важным, незаменимым для меня, должен с огорчением сказать, что развивался я, рос медленно и, конечно же, только лет в 30—35, не раньше, был бы более или менее готов к разговору с ней.

Иногда мне кажется, что книга «Ночной дозор», вышедшая летом 1966 года, а еще того вернее — «Приметы» могли бы и в самом деле, уже без скидок на возраст, понравиться ей.

Впрочем, как знать? Поздняя Ахматова, Ахматова 50-60-х годов, все дальше уходила от своей лирики 10—20-х, от предметности, вещности, тончайшего психологического рисунка—к некоторой обобщенности чувств и образов, прежняя конкретность заменялась расширительным, переносным, символическим значением. Это проявилось и в «Поэме без героя», где игра с зеркалами и второй, потусторонний план. при перегруженности стиха культурными ассоциациями, реминисценциями, эпиграфами, создают, на мой нынешний взгляд, ощущение излишней запутанности, преднамеренной таинственности, не дают читающему поэму подключиться к происходящему: его исключительность делает меня. читающего эти стихи, равнодушным,— не спасает и обворожительная, волшебная мелодия стиха, та мелодическая «карусель», на которую так рассчитывал автор.

Несколько странной кажется мне и главная мысль поэмы, которая возлагает едва ли не на Олечку Глебову-Судейкину и ее друзей по «Бродячей собаке» ответственность за русскую революцию: как будто если бы танцовщицы не танцевали, поэты не писали стихов и молодые офицеры не стрелялись из-за любви — русская история XX века сложилась бы по-другому.

Все эти соображения безусловно субъективны, я никому их не навязываю, но то же чувство испытываю не только при чтении поэмы, но и многих поздних стихов. «Я к розам хочу, в тот единственный сад...» — слишком торжественная интонация, заданная с первой строки, портит для меня все стихотворение, делает его чуть смешным, а в авторском чтении оно проигрывает, мне кажется, еще больше.

Угощу под заветнейшим кленом
Я беседой тебя не простой —
Тишиною с серебряным звоном
И колодезной чистой водой,—
И не надо страдальческим стоном
Отвечать... Я согласна,— постой, -
В этом сумраке темно-зеленом
Был предчувствий таинственный зной.

И здесь, при всех достоинствах этих стихов. мне не хватает конкретности, подробностей, предметных и психологических; в эти стихи не войти; второй, символический плац возникает в них слишком легко, не считаясь с первым, не встречая сопротивления и неожиданной, случайной, неопровержимой подсказки.

Мне нравятся другие ахматовские стихи, те, в которых «Стройных жниц короткие подолы, как флаги в праздник, по ветру летят», те, в которых «Пахнет гарью. Четыре недели торф сухой по болотам горит», те, в которых «В щелочку смотрю я: конокрады зажигают под холмом костер».

Ахматовой, связавшей в двух соседних строках живое, радостное, веселое отношение к жизни с трагической глубиной сердечного чувства, «веселость едкую литературной шутки и друга первый взгляд, беспомощный и жуткий», надеюсь, не показались бы обидны мои слова о ней: она устала от славословий и восхвалений, в том числе и от наших воспоминаний, генеральский чин в литературе так же, как «одические рати», ей «ни к чему».

Прекрасному поэту, написавшему все эти стихи, принадлежит одна из драгоценнейших страниц в книге русской лирики, с ним-то мне и хотелось бы поговорить (если бы он, конечно, не возражал), но это невозможно.