Русская поэзия 1960-х годов

ПОЭТ БЕЗ КНИГИ
"Арион", №1, 1997

В феврале 1984 года в Центральном доме литераторов состоялся творческий вечер Аркадия Штейнберга, прошедший, как принято выражаться, с большим успехом. Однако мне, свидетелю всех его подобных вечеров на протяжении полутора десятков лет, виделось: все не совсем так, как ожидалось, могло быть, бывало прежде. И в самом виновнике торжества - какая­то рас­ терянность, что ли, нет, точнее сказать - замедленность. Словно движения его чуть­чуть не совпадали с привычным рисунком. А в остальном все было при нем. Артистизм, улыбка во все лицо, темпераментно­гулкое, мощное чтение стихов и переводов, остроумные - в точку - реплики. Не хватало разве что одного­единственного, кому знакомо - поймет, кому нет - не объяснить, слово французское, русского эквивалента не имеет, - куража.

Видимо, причина отчасти была в том, что Штейнберг выбрал для действа Большой зал ЦДЛ. Я пытался его отговорить, твердил, что лучше переполненный Малый, чем неполный Большой, что "держать аудиторию", без чего поэтическое выступление обречено, там утомительно, мало кому удавалось. Он возражал вяло, но не поддался. И получил зал, повинный во многих, если не провалах, то неудачах. Бездарная акустика, сам себя на сцене не слышишь, усиленный микрофоном голос отражается от стен каким­то дробящимся эхом. Освещение такое, что лица слушателей зыблются, то расплываются, то сливаются, их реакция запаздывает, так что не понимаешь, что дошло, что мимо прошло. Да еще холодно зимой, кое­кто в пальто или куртках, но и так не выдерживают, проплешины пустых мест растекаются, ширятся...

А выступления были хороши. Особенно запомнился Аверинцев, от микрофона отмахнувшийся, подошедший к самому краю сцены, вот­вот по рассеянности свалится. Он замечательно говорил о том, что с детства заворожен "Ночлегом в пути" Мёрике, всегда считал эти стихи, если угодно, "эталоном непереводимости поэзии", а несколько лет назад прочел перевод Штейнберга - конгениальный. Не перевод - то же самое стихотворение. То есть именно так написал бы Мёрике, если бы сочинял по­русски. Впрочем, это чудо стало ему понятнее, когда узнал собственные стихи Штейнберга, увидел в большинстве из них поразительное совпадение художественного намерения - и осуществления...

Потом, когда все расходились, я стоял, дожидаясь, пока отхлынут на сцене от Штейнберга поздравители и почитатели, кончится обмен улыбками и комплиментами. И тогда стало заметно, что он устал и расстроен: получилось не то, не так. "Тридцатиградусная водка", - говаривал он о чьих­нибудь "недотянутых" стихах или картинах. Чтобы отвлечь, я заговорил о точности и глубине аверинцевских наблюдений и слов, о том, как публика ими прониклась. "Бросьте, старик, - иронически блеснули из­под очков глаза, мигом скукоживая пафос в шутку, - все равно все будут помнить только то, что он был в галошах..."

Больше перед публикой он не выступал. В августе того же года его не стало.

Спрашивать поздно - мемуарный этот эпизод остался для меня загадочным. Во­первых, потому что вечер, по всем атрибутам и признакам - юбилейный, опоздал, как минимум, на год. В декабре восемьдесят второго Штейнбергу исполнилось семьдесят пять. И тогда от вечера он наотрез отказался, заявил, что не видит никакой своей заслуги в том, что прожил три четверти века. На резонное, вроде бы, возражение, что не в том дело - сколько, но в том - как прожито, лишь пожал плечами. Сказал, что все достойное внимания публики исполнял перед ней уже не раз, затевать все по новой - пустая трата сил. Год спустя передумал. И на пригласительный билет дал фотографию "стандартную": серьезный, даже мрачноватый, весьма преклонных лет писатель - за письменным столом, на фоне книжных полок. Ничего подобного прежде не делал. Во­вторых, опять­таки - Большой зал. Упорство, с каким настаивал, подивило. Неумеренного тщеславия за ним не замечалось, да еще в такой, я бы сказал, официальной ипостаси - зал­то "генеральский". В­третьих, как уже упомянуто, читал он и стихи, и переводы, причем начал с Топырчану:

За месяцем следует новый,
Недели бегут и года.
Сударыня, будьте здоровы!
Беру чемодан - и айда...

 

Бог весть, где прибьюсь я случайно
С цыганским моим багажом,
Какая влечет меня тайна
Бродяжничать в мире чужом...

Обыкновенно он начинал с неопубликованного - со стихов. Наконец, сам не раз говорил, что главная ошибка всех поэтов­юбиляров - чтение своих вещей "в конце программы". Ведь публика пришла в гости к поэту, а слушает кого угодно, кроме него, пока не одуреет, - и ей вообще не до поэзии. Но поступил именно так.

Подумав, не случилось ли за тот "год опоздания" нечто, заставившее Штейнберга переменить намерения, попробую предложить догадку. Осенью восемьдесят третьего он получил из издательства "Советский писатель" последний и решительный отказ. Это означало, что книга его стихов, пролежавшая в редакции, возглавляемой эпическим графоманом Егором Исаевым, шестнадцать лет и подвергшаяся всем мыслимым редакторским издевательствам, не выйдет. И вот тогда (как же мы все проглядели, не поняли?), вероятно, единственный шанс дожить до книги углядел он в том, чтобы получить, так сказать, официальный статус: зал, "отчет" о сделанном за жизнь, раз и навсегда расписанная для таких случаев программа, никаких отклонений, все - как у всех. Расчет, конечно, был наивен. В гробу видали издатели эти самые вечера! Возможно, Штейнберг это понял еще до начала, потому - растерянность, отсутствие куража, огорчение: все впустую.

Концы с концами, вроде бы, сходятся. Однако не настаиваю - догадка...

Чтобы не возвращаться лишний раз к упомянутому издательству, невелика радость, сразу расскажу об отражении конфликта с ним в творчестве Штейнберга. Необходимое пояснение: из высшего издательского начальства вершителем книжно­поэтических судеб был некто Соловьев, автор чудовищно озаглавленной (и так же написанной) книги о Блоке "Поэт и его подвиг". Он насмерть стоял на пути книги Штейнберга к читателям.

Как­то раз за чаем Аркадий Акимович рассказывал о столкновении с этим гнусом. И один из гостей, молодой тогда поэт, поинтересовался: "А вы знаете, что есть блестящая эпиграмма на Соловьева?" - "Ну­ка!"

Борис Иваныч Соловьев -
Специалист не из последних
По холощенью соловьев
И умерщвлению последних.

"Недурно, - заметил хозяин дома. - А кто автор?" - "Да кто ж его знает! Как говорится, слова народные". - "Старик, - внушительно промолвил Штейнберг, - говорите за себя. Автор - перед вами". Добавлю, что и все издательство в целом удостоилось эпиграммы Штейнберга (тоже гулявшей анонимно, сам слышал). Честь, конечно, незаслуженная, ну да, дело прошлое.

Здесь над стихами совершают
Вдвойне кощунственный обряд:
Как православных их крестят
И, как евреев, обрезают.

Книга Штейнберга так до сих пор и не вышла. Хотя после смерти его удалось напечатать по журналам и сборникам почти все, обнаруженное в архиве. Тем не менее он остается, вероятно, единственным в русской поэзии Поэтом без Книги. Заглавные буквы - не из патетики, просто - имя собственное...

Аркадий Акимович Штейнберг родился в 1907 году в Одессе, в семье знаменитого врача. Прошлой осенью мы с Аленой Яворской из Одесского лит­ музея отыскали по справочнику начала века "Вся Одесса" дом: Канатная, 62. И я узнал его - благодаря точности не описания, нет - характеристики, образа в маленькой поэме "Пожарище":

...И дерево, рогатое полено,
Уткнувшееся головой в песок, -

все еще там, посреди двора. Попытался угадать маршрут, в стихах прочерченный. Не вышло, да и не могло получиться. Той Одессы больше нет.

Учился Штейнберг в реальном училище Святого Павла, где часть предметов преподавалась по­немецки. Потому немецким владел превосходно. В игре на скрипке его наставлял знаменитый Столярский (мемориальная доска в самом центре Одессы, на Пушкинской). А рисовать и писать стихи начал позже, лет в четырнадцать­пятнадцать, когда семья уже перебралась в Москву. Поначалу живопись влекла сильнее. Отец определил его в ученики к Харламову, был такой русский импрессионист, позже - в студию Юона. Потом - ВХУТЕМАС, руководимый Фаворским, класс живописи - Штеренберга, графики - Таубера. В конце двадцатых на два года вернулся в Одессу - занимался в мастерской немца Заузе, постигал ремесло - от линогравюры до офорта.

Тогда и стали "перевешивать" стихи. Живопись и поэзия как бы поменялись местами - бесконфликтно, до конца жизни сосуществовали мирно, разве что никогда не бывали одновременны: либо - стихи, либо - картины.

Печататься Штейнберг начал рано - в двадцать один год. В начале тридцатых его стихи появлялись в "Новом мире", "Молодой гвардии", "Красной нови", "Литературной газете". Нечасто, но заметно - большие, броские, крепко слаженные вещи, вроде "Взморья" , опубликованного "Новым миром" в несколько иной, чем предлагается ниже, первой авторской редакции, но были там: "И лысый Ленин с календарной датой" и "генисаретский нищий" - цензура на такие вещи еще не реагировала.

Впечатление такое, что он стихосложению не "учился", не "совершенствовался" в нем. Редкостный врожденный дар - глубина и полнота созвучий (глубоко­ и полнозвучие) при абсолютном слухе. И смолоду - полное отсутствие рифменной экстравагантности, какой бы то ни было звуковой эквилибристики (хотя в других, например, в Кирсанове, с которым знаком был, по его словам, "с детского сада" буквально, он эти фокусы весьма ценил). Рифменное ожидание при чтении его стихов неизменно оправдывается, но... не так, как предполагалось, то есть рифма возникает там, где ждешь ее, да чаще всего не та, какую ждешь. Эта способность, повторю, врожденная, была добротно разработана, доведена до блеска. Даже в пустяках - экспромтах, эпиграммах, - как нетрудно убедиться хотя бы по цитированным, Штейнберг не позволял себе ни малейшей небрежности. Понимал, что приблизительность созвучия - не только неряшливость стилистическая, но и неточность смысловая, содержательная.

Скажите, Штейнберг вам знаком?
О, как владеет он стихом! -

сочинил один из членов молодежной студии поэтов после первого же выступления двадцатилетнего Штейнберга перед студийцами. Такое признание у сверстников дорогого стоит, в этом возрасте все больше собою заняты...

В начале 30­х годов в Москве образовалась "великолепная четверка": Арсений Тарковский, Мария Петровых, Аркадий Штейнберг, Семен Липкин.

Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных, -

вспоминал не так давно Липкин в стихотворении "Квадрига".

Почему они не "пробились" в литературу тогда же, в тридцатых?

Судьбы их литературные сложились очень похоже, почти одинаково. Многолетние занятия поэтическим переводом, где каждый добился "классического" признания. И поздний, в пятьдесят­шестьдесят лет, выход к читателю с оригинальными стихами (за исключением Штейнберга, но у него - и другие, с позволения сказать, "отличия" от товарищей, например, два каторжных срока, в общей сложности - одиннадцать лет).

В мемуарном очерке о Штейнберге Липкин попытался ответить на этот вопрос. Он пишет, что на фоне "революционной новизны", подавляюще­преимущественной в тогдашнем стихосложении, их приверженность к традиционной строгости формы выглядела подозрительной, чуть ли не оппозиционной. Да и темы, лирические сюжеты как­то не вписывались в общестиховое русло.

Объяснение внятное, но, пожалуй, недостаточное. Попробую дополнить. Возможно, думается мне, им не хватило "массы".

В сущности, от всякой первоначально возникшей группы в литературе остается человека три­четыре, не более (так - с акмеистами, имажинистами, футуристами; с прочими - и того скромнее). Однако начальная, то есть "критическая" - для взрыва­прорыва - масса всегда намного внушительней. На первых порах туда легко зачисляются и "посторонние" (скажем, Пастернак или "парнасец" Лившиц - в футуристы), и вовсе довольно случайные люди (не говорю о не настолько одаренных, чтобы выдержать "стайерское" пребывание в поэзии, люди талантливые, но с "коротким дыханием" - тема отдельная). Достаточно просмотреть манифесты, сборники, афиши выступлений двадцатых­тридцатых годов - многие имена только в академических комментариях можно теперь сыскать, а иных и там нету. Масса - своего рода ракета­носитель, чтобы вывести на орбиту "экипаж" (из трех­четырех поэтов), а потом сгореть в плотных слоях окололитературной атмосферы. Кое­какие осколки остаются неподалеку от литературы, но не в ней. А тут - четверо равных. И разных. Лидеры без ведомых. И, по известной театральной формуле, нет свиты, чтобы сыграть короля...

После второго лагерного срока Штейнберг вернулся в пятьдесят третьем. Жил преимущественно в Тарусе. Писал, переводил, рисовал. В шестьдесят первом вышли скандально знаменитые "Тарусские страницы", где он - один из четырех (опять это число!) инициаторов, вместе с Паустовским, Н.Оттеном, Н.Панченко. В альманахе - самая крупная прижизненная его публикация, около тысячи строк, сразу обратившая на него внимание читателей поэзии. Продолжения не последовало. О судьбе книги я уже сказал.

Он много и с удовольствием работал. Десятки стихотворений и замечательная поэма "К верховьям". Переводы из Брехта и Георге, Тувима и Галчинского, Топырчану и Эминеску, Саути и Киплинга, Бенна, Вордсворта - перечисляю свое любимое, что­то наверняка упускаю. И, конечно, два переводческих шедевра - "Потерянный рай" Мильтона и полное собрание стихотворений гениального китайца Ван Вэя. И сотни рисунков. Десятки картин (первая выставка - посмертная, в восемьдесят седьмом)...

Он производил впечатление человека счастливого, не был обделен - любовью, друзьями, признанием понимающих. Но все же изредка проскальзывала, можно было заметить, горечь от неизданности стихов, цену которым он знал. Да и нам мудрено их недооценить - читая.

А когда однажды некто молодой и восторженный стал убеждать его в том, что место в русской поэзии ему обеспечено, Штейнберг поморщился. И ответил, что русская поэзия - это такая армия, где взводами командуют генералы...