начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]
[ иллюстрации ] [ часть II ]


Аркадий Недель

Размещаясь в неизбежном
Эскиз сталинистской метафизики детства

<I>

Однажды в районе Сянтаня дети, пасшие коров, начали играть в войну. Один из них изображал Тан Шэн-чжи, другой – Е Кай-синя. И вот один потерпел поражение, а другой стал его преследовать. Преследовавшим был Тан Шэн-чжи, а преследуемым – Е Кай-синь. Песню « Долой империалистические державы ! » поют, как известно, почти все городские дети и даже многие дети в деревне.
Мао Дзэ-дун
(Крестьянское движение в провинции Хунань)

Может быть лучше, чем Андрею Белому, автору Котика Летаева, Льюису Кэрроллу удалось описать психическую жизнь ребенка, который попадает в мир взрослых желаний и фантазмов, одновременно пугающих, притягивающих и завораживающих его воображение, где еще не укрепилась идея собственной конечности и будущей смерти. Однако, даже этим Кэрролл не ограничивает свою затею. По правде говоря, он создает отнюдь не детскую историю, вернее – не только детскую. История Алисы есть также история переживаний взрослого человека, столкновения с фатальной непоправимостью своего положения, с пониманием того, что ему никогда не отделаться от сфабрикованной, однажды ему данной субъективности, очерчивающей границы жизни как внутри него, так и снаружи. Взрослый человек является взрослым именно потому, что он принадлежит к этой данности, которую считает своей. И не важно, ошибается ли он в этом или нет. Принципиально другое: он никогда не сможет вернуться к изначальной и навеки утраченной, бессубъективной фактичности своего существования.

Путешествуя по разным странным мирам, открытым местностям и узким пространствам, улицам и закоулкам, встречаясь с множеством персонажей, Алиса воспроизводит все то, что уже не может, но очень хочет сделать любой взрослый, включая самого автора, – она постоянно воспроизводит начальное состояние собственной бессубъективности, себя как не-субъекта, который способен видоизменяться до бесконечности, принимать любые возможные формы, действовать по своему усмотрению, убегать и снова появляться в тех местах, где ее совсем не ждут, выдавать ложь за правду и правду за ложь, вступать в контакт с материей, не имеющей языка, говорить о том, что ей нравиться и что раздражает, и не стесняться упреков и обвинений с ничей стороны. Одним словом, созданное фантазией Кэрролла сознание маленькой девочки ведет себя таким образом, которым не в состоянии себя повести никакое другое сознание, взрослого индивида, естественно. Последнее, будучи наведено на свою субъективность, с заданными границами и установленными возможностями – сознание субъекта в противоположность сознанию не-субъекта – старается различить свою тождественность среди тех предметов, пространств и событий, в которых оно оказывается. И еще: это сознание нуждается в том, чтобы его постоянно сличали со своим непосредственным носителем, с тем, кому оно принадлежит, или лучше сказать, кому оно отдано под залог, где в качестве гаранта берется постоянная необходимость мыслить пределы невозможного. Алиса же находится в привилегированном положении; все, о чем она думает и мечтает, сбывается. Все так или иначе оказывается в ней самой, а она во всем. Ей не о чем думать, кроме как о своих желаниях, ей нечего желать, кроме своих собственных мыслей, а те трудности, с которыми она порой сталкивается, есть способ превратить невозможное в нереальное. В прекрасный сад ведет щель, Алисе в него страстно хочется, и она понимает, что ее настоящие размеры слишком велики для этого. Однако, естественные размеры тела не оказываются непреодолимым препятствием. Девочка выпивает смесь из всякой вкусной всячины и сильно уменьшается в размерах, так, чтобы можно было пролезть туда, куда она хочет. Затем, ей снова понадобилось увеличиться в размерах, и это также становится возможным. Словом, Алиса уменьшается и увеличивается по мере надобности, она становится той, которой ей в данный момент, в конкретный момент времени, хочется, чтобы она была: маленькой или большой, низкой или высокой, толстой или тонкой и т.д. У Алисы нет статичного тела или тела отсчета, у нее нет постоянного желания и конечной цели, у нее также нет и адекватного представления о времени, в котором она находится, и его отношения к прошлому и будущему. Она живет согласно своим трансформациям, как внешним, так и внутренним; другими словами, она постоянно оказывается эквивалентна настоящему, а оно – ей. Уменьшаясь, Алиса отменяет реальную значимость прошлого, когда она была большой (ели она теперь маленькая, то связь с предшествующим эпизодом ее жизни, где она большая, утрачивается, так как больше не существует телесного свидетельства преемственности между тогда и теперь), увеличиваясь, она не возвращается к предшествующему моменту, а конституирует настоящее из своей новой трансформации, из своего следующего телесного и психического опыта, идентифицируя это настоящее в своей ему данности. Последняя, при этом, самой Алисой осознается как постоянная смена состояний, помыслов и вырабатываемых стратегий поведения. В ее сознании настоящие становится идентично желанию, оно превращается в место желания, структурируется как желание, утрачивая характеристики физического времени. И все-таки, участие Алисы в метаморфозах собственного тела не определяет, или даже напротив, свидетельствует против ее тотального присутствия в нем. Ее тело существует где-то возле нее, параллельно с ней, снаружи сознания, которому постоянно приходится справляться с причудами такой вот телесной данности. То, что ей дается – у нее же отбирается, сразу или через какой-то промежуток времени, ее данность не является ее собственностью. В этом, кстати, состоит парадокс не-субъекта, парадокс его существования. Он, не-субъект, всегда находится в различии между обладанием и данностью, обладая тем, что ему не дано, он не обладает тем, что ему дается. Это различие возникает в тот самый момент, когда не-субъект пытается определить или свое местонахождение, или свою идентичность, или свою суверенность, в построении которых он принимает участие, но плодами коих он никогда не пользуется. Не-субъект не знает то, в чем, где и как он оказывается замешанным. Проще говоря, не-субъект ощущает себя избыточным по отношению к собственному сознанию, впрочем, тут было бы уместнее сказать к самосознанию. Представив последнее слово в кавычках, мы оставляем его пока так, как оно написано. Субъект отличается от не-субъекта тем интересным свойством, что первый нуждается в рефлексивной поддержке своего сознания, в то время как для последнего такое показалось бы едва ли не курьезом. В Логике смысла Жиль Делёз, в целом, верно описывает ситуацию, когда говорит, что: « <…> речь идет не о приключениях Алисы, а об Алисиных приключениях: об её карабканьи на поверхность, об отказе от ложной глубины, об открытии ею того обстоятельства, что все происходит на границе. »[1] Однако, какую бы важность не придавал Делёз открытию Алисой границы, дело здесь только этим не исчерпывается. Существенным для нас остается то, что сама героиня этих границ не знает, она не ведает их протяженности и предназначения; это открытие не делает из нее субъекта, для которого важно, что с ним происходило, что происходит и что будет происходить. Изучением своих временных модусов Алиса не занимается, хотя и задается вопросом о том, кем же она на самом деле является: « дайте-ка мне подумать: была ли я той же самой, которая проснулась этим утром? Мне кажется, что я помню свое ощущение немного по-другому. Но если я не та, что прежде, встает другой вопрос: кто я в этом мире? Да уж, вот это головоломка! »[2] Настоящему субъекту такой вопрос не пришел бы в голову, так как очевидность линейного потока времени у него не вызвала бы никаких сомнений. Его логика проста: то, что случилось утром всегда предшествует тому, что случается днем и вечером, и все возможные изменения случаются, конечно, но только внутри этого временного цикла, выстраивающего общую линию изменения. Но, на самом деле, Алиса задается вопросом не о времени, не о его последовательности и границах, и, что еще важнее, несмотря на однозначность сформулированного ею вопроса, она спрашивает не о себе, не о собственной индивидуальности, привыкшей себя определять в тех или иных терминах, тем или иным способом (в противном случае, она повела себя бы как конвенциональный субъект, интересующийся своим экзистенциальным статусом). В случае с Алисой нам подобным объяснением не отделаться.

Итак, если мы, пусть отчасти, разделяем утверждение Делеза и соглашаемся с тем, что маленькая героиня действительно находится на границах и не спускается ниже поверхности, стало быть, ни к чему не относится субъективно, то ее вопрос: « кто я в этом мире? » можно помыслить иначе: как получилось так, что я оказалась в роли того, кто задает вопрос о себе? при каких обстоятельствах я являюсь референтом своего любопытства? кто меня вынуждает что-то о себе знать? Представив ситуацию вот так, мы стремимся не пересмотреть начальный вопрос самой Алисы и, менее всего, этот вопрос отменить, а попытаться себе представить сознание, которое сталкивается с его неизбежностью и то, почему он становится неизбежным. В конечном счете, какое давление он оказывает на того, кто его задает, не желая этого и не ища прямого ответа? С этого можно начать поиск мест, способов существования и путей реализации того онтологического максимума, который мы нашли в сказке Кэрролла про Алису и который покамест мы обозначаем как не-субъект. Предмет нашего исследования – дети и детство, вернее – построение фиктивной модели детей и детства, еще – несоответствия, возникающие в мире субъектностей, определяющие отношения между субъектом и не-субъектом, между теми, кто пытается этим несоответствиям противостоять и теми, кто их создает специально, несоответствия, которые, что вполне может быть, являются единственным способом представления реальности. Специалисты в области детских фантазий тут воскликнут: весь мир ребенка конструируется из несоответствий, только среди них он чувствует себя комфортно и уверенно, там он легитимен, понятен для других, открыт для себя, парадоксален и удивителен. На это нечего возразить, но есть что добавить. Дело в том, что несоответствия не только идентичны детскому уму, характеру, страсти, но и являются ресурсом, который можно эксплуатировать и которой, по существу, принадлежит не им. Ребенок производит несоответствия, которые потребляет мир взрослых; иначе говоря, внешний мир, всегда испытывающий, хотя и в разной степени, дефицит реального строится за счет не-субъекта, для которого реальное избыточно и лишено той ценности, которую оно имеет для субъекта. То, что производится ребенком – производится им безвозмездно, ему не нужно ничего, кроме спроса на свою продукцию, которую он готов с удовольствием отдавать всем, кто в ней заинтересован, всем, кто может ее использовать, во благо или во вред. Его такое расточительство объясняется не столько непониманием того, что он делает и с кем имеет дело, а отсутствием у него какой-либо альтернативы. До тех пор, пока он не приходит к необходимости, лучше – к неизбежности приобретения своей идентичности, то есть пока он остается существом без онтологических маркеров, ребенок или не-субъект не способен открыть смысл своей работы, он не способен запросить за нее никакого другого вознаграждения, кроме ничего не стоящих символических поощрений. Он – как раб, или даже лучше раба, так как от своей безвозмездной отдачи получает удовольствие, что защищает социальное от бунта с его стороны. Последнее же эксплуатирует не только сами ресурсы детской бессубъектной экзистенции, но и это удовольствие, которое не-субъект приносит сам себе. Когда не-субъект трансформируется в субъект, а такая эксплуатация удовольствия становится больше невозможной, то субъект расплачивается сам за себя именно приобретением собственной идентичности, вместе с которой он приобретает онтологически закрепленную за ним садистскую цену. Вопрос: « кто я в этом мире? » решается самим этим миром, где сам этот вопрос – как бы сообразительна Алиса не была, она не могла это предвидеть – был поставлен таким образом, чтобы в конце пути указать на свой источник. Если быть совсем точным, то прямого ответа на него нет и быть не может, так как, во-первых, такой вопрос адресован реальности, которая не существует для того, кто его задает; во-вторых, он задается тем, кто не ищет никакого позитивного ответа, и в-третьих, что самое основное, отвечает на него только тот, кто его не задает. Так, если мы вместе с Кэрроллом представляем Алису (или кого-то ей подобного, например, Мамлакат[3] ), которая находится в системе ею же (или кем-то еще) конструируемых несоответствий, спрашивающей что-то « о себе », использующей себя в качестве объекта интереса или интересующейся своей позицией в этом мире, то очевидно, что решение не может быть произведено там же, где этот вопрос поставлен, то есть внутри всех этих несоответствий. Речь может идти только об отсрочки, получаемой не-субъектом от мира субъектов, в котором он еще не нужен и в который ему нет входа до той поры, пока он будет сохранять ценность в качестве ресурса бессубъективности, используемой, подготавливающей и резервирующей ему место в будущей садистской реальности.

Мир взрослых, живущий за счет дискурсивной эксплуатации детей, создает не их, а свое будущее, реализует не их фантазии, а свои фантазмы, идет навстречу своим, а не их желаниям; это мир наследственных иерархий, места в которых распределяются согласно принципу большей или меньшей растраты, которой подвергается любой субъект, когда он был не-субъектом, в этом мире господствует своя установленная легитимность, касающаяся всех без исключения. Тот, кто сумел идентифицировать свою аутентичность, то есть маркировать свое место своим именем, подвергается, как правило, большей опасности, чем тот, чье имя остается неизвестным, а его место может быть легко аннулировано или слито с другими подобными. Плох тот субъект, который не реализовался как садистская ценность, который попытался что-то сохранить из своего прошлого, не утратить или утаить то, что, как ему казалось, может иметь для него значение как для состоявшегося субъекта. Все, что ему принадлежало в детстве теперь есть то, чему он принадлежит сам; он, взрослый, является безраздельной собственностью того мира, которому он, некогда, с наивным великодушием инфанта, что дается только раз страстью детского воображения, отдавал себя самого еще до того, как сам стал собою. И в этом даре, несомненно, остается что-то парадоксальное, неосмысленное до конца, невостребованное полностью – детство, которое проецирует будущее и, как кажется, отходит в прошлое, остается этим будущем навсегда. Оно им остается для того, чтобы реальность желания никогда не перешла в желание реальности.

При всем том, взрослый – это не ребенок, а ребенок – это не совсем будущий взрослый. Эквивалентность между ними устанавливается не при помощи времени и ожидания, если вообще имеет смысл говорить о каких-либо эквивалентностях. Поэтому: здесь не ставится проблема истории создания идентичности и сознания, которое эту идентичность адекватно воспринимает; ребенок и детство нас не интересуют как предшествование взрослому состоянию, как то, что в последствии подвергается переоценке, ревизии и частичной негации, потом – сдаче в архив в качестве преодоленного опыта. Гипотеза, выдвигаемая наравне с уже сделанными предположениями, состоит в том, что детство, по крайней мере в тоталитарном сообществе и его дискурсивных практиках, является непосредственным объектом садистского желания, которое присваивает и использует его бессубъектное бытие. При помощи этого присвоения конструируется садистская индивидуальность, тотальный субъект, который находит смысл своего существования в том, чтобы все время преодолевать конечность как данность. В отличие от взрослого, ребенок изначально бесконечен, у него нет ничего, что могло бы его привязывать к миру конечных объектов, его бытие не дано, а положено как отчуждающая структура, с которой он знакомится по мере удаления от нее, нежели приближаясь к ней. Мелани Клайн говорит, например, что: « ребенок приобретает лучшее понимание внешнего мира, [когда он] начинает осознавать тот факт, что он не сможет сохранить свою мать в качестве его эксклюзивной собственности. »[4] Его бытие отчуждает его от присутствия в этом бытии; ребенок не воспринимает присутствие как модальность бытия, из которого не существует выходов, кроме, правда, одного – через индивидуальную смерть, чья фактичность открывается исключительно способностью осознавать присутствие как таковое. Отчуждающая структура детского бытия делает ребенка максимально удаленным от мира тождественностей, где конструируется реальность садистских связей; он связан с миром не тождеством сознания с тем реальным, в котором он есть, а потенциально бесконечным числом переходов из своего сознания в реальное, из реального в нереальное, оттуда в чужое сознание, затем, возвращаться к самому себе, которого он знал раньше. Свободные маршруты ребенка обусловлены отсутствием у него субъективности, его еще не осознанным садизмом, который он в последствии приобретает вместе со статусом субъекта. Здесь, исходя из нашей гипотезы, рискнем сформулировать следующее: то, что дается как субъективное всегда реализуется как садистское, и то, что реализуется как садистское всегда основывается на субъективном. Добавим: детское сознание само есть маршрут первичных садистских несоответствий, устанавливаемых между желанием и его конечными объектами. Садистское желание и объект никогда не эквивалентны друг другу, желание – избыточно, объект – недостаточен; такое желание всегда заимствует объект у реальности, который никогда не дается ему полностью, не становится его собственностью, а одалживается лишь с той целью, чтобы разрушить изначальную субъективную установку на тотальное обладание. Тотальный субъект лишен права тотального обладания, точнее: он не обладает ничем, кроме присутствия другого в своем собственном бытии, которое этим другим конструируется. Произошедший из несоответствия между желанием и объектом, он оказывается привязанным к неизбежности постоянно восполнять это несоответствие, расходуя свое желание на не принадлежащие ему конечные объекты, дискретные сущности и случайные события, зависимость от которых определяет его знание о себе. Впрочем, даже то, что он знает о себе этим знанием не является, оно остается внутри того предмета, который он знает; если он сам является предметом своего знания, то это знание остается внутри, никогда не вылезает наружу и не оказывается внешним самому предмету. Оно есть то знание, где сознание садистского субъекта освобождается от причины своего существования, уничтожая любую данность, имеющую конечный характер. Вероятно, в этом даже угадывается некоторая реставрация детского опыта, но отнюдь не полная и мало имеющая отношение к оригиналу. Скорее, следует говорить о своего рода симуляции, симуляции тождества между несоответствиями, которые испытывает тотальный субъект, реализовавшийся как садистская индивидуальность, и несоответствиями, в которые попадает детское сознание, оторванное ото всех реальностей, за исключением этих последних. Так или иначе, тотальный субъект поставлен перед необходимостью осуществлять садистскую программу: выстраивать свою субъективность через заимствование и симулирование чужих несоответствий, идентифицирующихся с ним, но никогда его не являющимися. Покрывая недостаток реального, взрослый садист дублирует ребенка, использует его символический потенциал для создания онтологического дополнения к реальности. На деле это означает вот что: недостаток реального всегда можно покрыть, отменив его ценность. Это самый простой выход. Скажем, насилуя другого (используя все формы, включая дискурсивные, визуальные и проч.), садист получает наслаждение не столько от самих страданий своей жертвы, сколько от потери ею ощущения ценности реального. Последняя утрачивается там из-за того, что несоответствия, из которых конструируются психические параметры субъективного, становятся эквивалентны событиям, обстоятельствам и месту, где сама жертва находится в момент насилия над ней. Иными словами, страдание пожирает реальность как область размещения несоответствий между желанием и желаемым, помыслом и исполнением и т.п., сбивая ценность последней до нуля. Реальность, основанная на установленных и фиксированных эквивалентностях, с точки зрения жертвы, не имеет ни цены, ни смысла. Садист стремится именно к такой реальности, она доставляет ему самое большое удовольствие. Почему? Да потому, что его желанию должно всегда что-то соответствовать, оно не может быть желанием без объекта (вне объекта, в отсутствии объекта, желанием потерянного объекта и т.д.). Садизм стремится к такому соответствию, к установлению эквивалентных связей, к фиксации, порядку, иерархии, но главное – и это делает садиста садистом – это его страсть к обесцениванию реальности, к максимальной, более того – к абсолютной отмене ее как определенной ценности. Садист ненавидит реальность из-за того, что в ней предметный мир способен исчезать, меняться, подвергаться трансформациям, он ненавидит ее и за то, что она ставит объектам пределы их существования, указывая на то, что таковой имеется и у самого садистского сознания. Борьба с пределами и их размещением в реальном мире – вот то единственное, что приносит настоящее наслаждение садистскому сознанию, оно все время должно выходить за границы, установленные несоответствиями между желанием и объектами, на которые это желание нацеливается. Причем сами эти объекты всегда находятся у границы и на пределе; у границы реального и на пределе желаемого. Если быть совсем точным, то садистское сознание нацеливается и реализуется даже не в самом выбранном им объекте, своей жертве, а в ее преодолении и показе того, что путем насилия и страданий он, этот объект, уже перенесен за свои собственные пределы, и что эти последние отменены в том нереальном, но неизбежном пространстве, которое садист конструирует. В садистском мире объект не существует как объект, то есть как конкретный предмет, вещь, человек и т.п., имеющий определенные параметры и характеристики, положение и связи, при помощи которых он определяем. Все это подлежит обязательному упразднению, сам же объект, согласно садистской логике, редуцируется к состоянию своей первоначальной бессубъективности, затем подвергается вторичной идентификации. То, как действует садист – вполне логично. Он стремиться не допустить в свой мир никаких случайностей, помех и исключений. Все, что в нем находится и происходит, находится и происходит по четко выверенному плану, все действия запрограммированы, все действующие лица учтены, все счета оплачены заранее; в своей игре садист не ждет ничего нового и неожиданного, там не может быть экспромтов и импровизаций, глубоко чуждых садистскому рассудку (поэтому, как правило, мир садизма последователен и скучен). Последовательности в нем постоянно борются с несоответствиями. Эту борьбу, часто превращающуюся в открытую оппозицию между реальностью и садистским желанием, мы подробнее рассмотрим на примерах социалистического реализма, где предельность реальности высмеивалась, отменялась, или, в самом крайнем случае, объявлялась не существующей. Достаточно вспомнить постоянно провозглашаемые правительством пятилетние планы, имевшие свои названия, значения и цели, то есть полностью идентифицируемые, но, в тоже самое время, являвшиеся способом осмеяния и отстранения действительности, в которой, или за пределами которой, они были должны реализовываться. Эти планы, помимо осуществляемой ими трансгрессии границ того реального мира, имели еще немало функций, в числе которых, например, была идентификация настоящего символического (или садистского) через отмену настоящего реального. План имел свое название, цель и сроки реализации, он имел, как бы мы сказали, свои садистские идентификаторы, но даже этим жизнь по плану не ограничивалась; сам он должен был преодолеваться как то, что положено в начале, и приводить к преодолению своих первоначальных границ. Долгое время в советской стране популярным был лозунг: « Пятилетку в три года ! », означавшем, на деле, что садистское сознание отменяет даже те пределы, которые само устанавливает, пытаясь преодолеть несоответствия, им же самим инициированные, внушающие страх и пробуждающие недоверие.

Основываясь на своих собственных наблюдениях, но при этом во многом следуя Фрейду, Мелани Клайн связывает возникновение садистских импульсов со страхом, который испытывает ребенок перед незнакомыми объектами и внешней средой. Она, в частности, отмечает, что: « маленький ребенок попадает в зависимость от страха перед страданием, идущего от невообразимых жестоких атак, как со стороны реальных объектов, так и со стороны сверх-я. Боязнь этого послужит увеличению собственных садистских импульсов ребенка, нацеливая его на то, чтобы разрушить враждебные ему объекты, являющиеся причинами роста его страхов <…> что конституирует психологический механизм, который, с моей точки зрения, лежит в основании асоциальных и криминальных тенденций индивида. »[5] Во многом Клайн права. Однако, структура садистского сознания не исчерпывается одним только негативным отношением к враждебному окружению и борьбы с ним. Садист, конечно, стремится устранить причины страха, которые он испытывает от внешнего, но эти же причины, которые для него конструируют внешнее как объект его желания/неприязни, им же сохраняются. Их потеря или недостача внушает садисту отнюдь не меньший страх, если не ужас, чем их обилие в реальном, с котором у него устанавливаются враждебные связи. Садисту не нужен реальный мир без врагов, мир, которой бы во всем его устраивал, оберегал его « я » и относился к нему с максимальной благожелательностью; такой мир он бы стал разрушать с не меньшей страстью и последовательностью, чем мир враждебных объектов, людей и событий, как это описывает Клайн. Дело в том, что садист, с нашей точки зрения, находится в ситуации гораздо более сложной и двусмысленной, чем даже ее психоаналитическое описание. Разрушая объектный мир и устраняя его враждебность, садист вынужден, сознательно или нет, сохранять то, что он рушит, то есть препятствовать исчезновению тех самых объектов, которые им подвергаются постоянной негации. Иными словами, он должен сохранять то, что уничтожает, он должен постоянно переходить пределы смерти объекта, чтобы открывать в нем его потенциальную бесконечность. Так получается, что садист – всегда в определенной мере гегельянец, он оснащает смертью предмет или персонаж только лишь для того, чтобы в следующий момент продемонстрировать себе самому ее онтологическую несостоятельность. Садист ведет борьбу не против мира, поставляющего ему объекты желания, он борется не против самих этих объектов и их наличия, он воюет не против существования как такового; то, против чего выступает садистское сознание и против чего направлены его умственные и телесные усилия, является тождество предмета самому себе, в котором он способен реализовать свою изначально положенную конечность. Таковым, понятно, является и садистское « я ». Оно не задумывается (им) как нечто, имеющее пределы и сроки реализации; садистское « я » садисту не принадлежит, оно не является индивидуальным, и более того: оно не имеет для него онтологической ценности. Это « я » составляется из объектов, входящие в круг интересов садиста, оно нуждается в постоянном продлении и отчуждении самое себя в том предмете или персоне, которую садист выбирает в качестве жертвы. Садистское « я » – это то, от чего садист пытается избавиться, это та данность, которая, еще раньше, чем само реальное, вступает в противоречие с садистским желанием, требующим жертв и страданий для того, чтобы преодолеть константное господство субъективности. Выбрасывая свое « я », отделываясь от него как от ненужной собственности, засоряющей его суверенное поле, садист оказывается симулированным ребенком, не ощущающем недостаток присутствия реального, не ощущающем недостаток как присутствие, и вдобавок ко всему, симулирующем свое присутствие как недостаток, который он устраняет путем разъединения желания и бытия. Желание становится несоответствующим бытию, бытие превращается в последовательность желания; ребенок и садист делают мир, где не существует « я ».

Произнесенную на съезде писателей в 1934 году речь « За что я аплодировал Сталину », Александр Авдеенко закончил следующими словами: « Когда у меня родится сын, когда он научится говорить, то первое слово, которое он произнесет, будет – Сталин ».[6] По словам писателя, зал съезда взорвался бурными аплодисментами. Это и не удивительно. Сочиненная наспех фонетическая утопия молодого автора не могла не взволновать собравшихся, среди которых находился сам вождь. Да и к тому же, жесту Авдеенко не отказать ни в известной красоте, ни в смелости, ибо, делая такое заявление, он рисковал. Представим только, что Сталин воспринял бы всерьез, или забавы ради, эти слова как конкретное обещание, о принципиальной невыполнимости которого ему, как языковеду и диалектику, должно было быть хорошо известно. В этом случае, будущий сын (заметим: пол будущего ребенка был определен до его рождения ; речь шла только о сыне, возможность появления дочери не учитывалась[7]) писателя мог вполне пополнить число детей, оставшихся без родителей. В своей книге воспоминаний « Наказание без преступления » (1991) Авдеенко ничего не говорит о том, отдавал ли он себе отчет в обещании, которое давал отцу народов, пребывая в экстазе творимой им на глазах у всех утопии. Дело в том, что ребенок, находящийся на начальной стадии освоения языка, не в состоянии физиологически произнести кластер [ст], даже если он является самым важным в языке. Однако, интересна тут не столько сама эта оплошность молодого писателя и будущего отца, которая оказалась для него простительной, а садистская интенция создать невозможное, обуславливая его появление неизбежностью, в(из) которую(ой) желание садиста проецируется. Садист не знает оппозиции между невозможным и неизбежным, они для него эквивалентны; он всегда планирует первое, чтобы доказать реальность второго. В садистском мире невозможное дано неизбежным, дано для того, чтобы последнее всегда узнавалось в первом. Мир садиста, подобно христианскому миру, построен на узнавании и данности, но в отличие от последнего, этот мир лишен субъективного себя восприятия, где он способен распознать свое желание в качестве своей собственности. Ал. Авдеенко в роли отца-садиста, ожидающий появление сына, объявляет о своей готовности превратить последнего в объект-жертву, которой предстоит потерять не только телесную мать, но и ее языковой симулякр – слово « мама » –, замещающее ее телесное присутствие. Реальность телесной матери, ровно, как и ее фонетическая реальность, отбирается, слово « мама » замещается словом « Сталин » в результате чего, данность матери обесценивается как онтологически, так и фонологически. Теперь мать не является собственностью ребенка, который оказывается в ситуации лингвистической травмы.[8] Эта травма, как мы видим, образуется путем вторичного замещения и ввода дополнительных означающих, которые преобразуют телесное реальное в язык, полностью упраздняя ценность объекта желания. Проговорим эти оба замещения. Первое, когда тело матери заменяется словом « мама » ; это приводит ребенка к потери тождества с материнским телом и трансформации этого тела в первичный желаемый предмет; проще говоря, ребенок впервые приобретает чувство собственности. Так выглядит стандартный сценарий первых полутора-двух лет жизни любого человеческого существа (по крайней мере, в его психоаналитической интерпретации). Вторая, предложенная Авдеенко на съезде писателей в 1934 году[9], является дополнением к первой; она выводит сознание не-субъекта непосредственно к реальному в его садистской модальности, где будущий субъект конституируется садизмом языка, открывающемся в полной мере этим вторичным замещением. Фонетический ряд: « мама », позже – « папа », являющийся физиологически сложнее первого, который для любого младенца является первой встречей с языком (что представляется верным, если учитывать причины, которые описал Ж. Пиаже: произнесение слова « мама » есть продолжение сосательной функции[10]), меняется на труднопроизносимый « Сталин », подготавливая еще не родившегося ребенка к трансгрессии его собственных границ и возможностей. Заметим интереса ради: вздумай отец-садист и впрямь исполнить свое обещание, сыну писателя, если бы такой все-таки у него появился, пришлось бы встретится с садистским реальным, или садистским означающем, раньше того, как он осознал бы присутствие реального как такового. Повторим: не столь важно, что Авдеенко в любом случае провалил бы свой изумительный проект, главное в том, в какой последовательности выстраивается сознание взрослого садиста. Присутствие реального для него является вторичным, он не заботится об адекватности реального и желаемого; хуже того, реальное должно следовать за садистским, быть ему вторичным, открываться в присутствии только при помощи садистского представления, осуществляемого, как в данном случае, языком.

В последовательности садистских операций, направленных на мир, реальное никогда не может занимать первое и/или главенствующее место, оно никогда не может быть для садиста точкой опоры, отправлением, с которого начинается любое построение, использование и дальнейшее разрушение субъективности – своей и чужой –, своей как приобретенной, чужой как онтологически положенной данности. Там, реальность следует за желанием, на нее направленным; желание предшествует реальности и ее объектам, в которых она преодолевается. Она, эта реальность, следует за языком, который, при помощи своей системы означающих, конструирует настоящее, правильней сказать – субъект в настоящем, который оказывается в нем до того момента, как сам становится присутствующем. Так получается всегда. Субъект опаздывает, его всегда опережает садистская природа естественного языка – тоталитаризму не откажешь в умении ее использовать себе во благо, – устанавливающая последовательность выхода из бессубъектного состояния и перехода к способности осознавать себя, себя как того, кто себе не принадлежит и собой не обладает. Логика последовательности имеет следующий вид: вербальное, желаемое, реальное или, в другой редакции, – язык, желание, присутствие/настоящее; эта логика не предусматривает места для наличия « я », к которому можно было бы относится как к себе. Эти две функции несовместимы, в тоталитарном обществе « я » существует без/вне « меня (себя) » ; режим разрушает анафорическую структуру языкового поведения человека, лишая его возможности автореференции. Человек имел право говорить « я », называть себя, обращаться к себе, но он не мог идентифицировать себя как говорящего (такое) с тем, что он произносит, то есть со своим собственным актом высказывания. По началу на тоталитарного человека налагался строгий запрет, затем, он, по-видимому, сам стал уже не в состоянии воспроизводить свою субъективность в реальном настоящем. Один и тот же субъект не имел права говорить « я » и воспринимать себя как того, кто это говорит и к кому это высказывание обращено; между ними не должно было устанавливаться никакой тождественности. Тот, кто произносит « я », должен быть принципиально иным по отношению к тому, кто этот речевой акт осознает, то есть осознает самое это « я » в качестве себя/своего. Вкратце, тот, кто говорит « я » непременно оказывается другим в себе, поскольку самим этим актом тоталитарное сознание разрушает автореференциальную структуру и переносит себя из области тождества в область различия. Он/она остается собой только тогда, когда отлетает от своего « я » и преодолевает им установленные пределы. Почему это происходит? И зачем? Ответить, на наш взгляд, следует так: нарушая конвенциональные анафорические корреспонденции, тоталитарный человек, в определенной степени, сохраняет систему несоответствий, которая наследуется из детства. Называя себя « я », он полностью не соотносит этот знак с тем, кто его выговаривает, он не относится к нему как к чему-то ему самому принадлежащему. В тоталитарном сознании « я » маркирует не субъект (говорящего), не место, занимаемое им во внешнем мире, и отнюдь не принадлежность субъекта к знаку, а его позицию внутри садистской последовательности, то есть его удаленность или приближенность к желанию, ради которого, в конечном счете, он создается. « Я » – это способ поставить себя в различие с собственным телом, с тем, кто я есть и кем я становлюсь в каждый последующий момент времени. Фигура « я »/« себя » (я/себя) означает перманентное различие, « я »/« другой » (я/другой) не означает ничего, кроме тождества; я никогда не находится в « я », оно всегда пролетает мимо или насквозь, последнее остается пустым « ». Говорящий « я » тоталитарный субъект означает такое пустое место, присутствие потери, несоответствие, которое он не в состоянии устранить или исправить. Он говорит это для того, чтобы войти в садистскую последовательность, приписывающую ему быть в постоянном разладе со своим знанием о себе, превратить себя в объект желания, поставить реальное в прямую зависимость от желаемого. Как и весь садистский мир, он живет по предписаниям, по расписанию, по плану. Этот план заменяет саму реальность. Садист живет по своему плану, но он никогда не знает, когда объект, выбранный им в качестве жертвы, становится жертвой.

Сбой в анафоре, на который мы указали выше, делает тоталитарную личность значительно подвижнее, он лишает ее фиксации на себя как на субъекта, такая личность, даже если она уже взрослая, остается сиротствующей и бездомной до конца. Тем более, это справедливо по отношению к детям. Отсюда, пожалуй, тот культ сирот и беспризорников, который создавался сталинистской пропагандой, та любовь и забота государства о тех, у кого не было ни родителей, ни семьи и часто даже установленного места рождения. Режим заботился о всех тех, чья тождественность с самого начала была утеряна, принадлежала не им самим, и кто, поэтому, хоть и опасался охотничьих облав любовно настроенных дружинных отрядов, беспрепятственно перемещался по всему политическому пространству страны, в поисках приобретения себя как желаемого. И никто, кого бы сирота не встретил на своем пути, не имеет на него никаких прав, хотя он и ничей, никто не может себе присвоить его кочевое тождество. Он либо попадает в систему любви, приготовленную для него властью, либо погибает. В романе В. Ильенкова « Чужая боль », повествующем о событиях сразу же после гражданской войны, есть эпизод встречи красноармейца с ребенком, потерявшем отца и мать:

« – А ты с войны пришел? – прозвенел детский голос.
Валериан обернулся. На него пристально смотрел мальчик лет восьми, в рваном полушубке и разбитых лаптях, с холщовой сумой через плечо.
– С войны. А тебя как зовут ?
– Егоркой.
– Ну, здравствуй, Егорушка! – Валериан обнял мальчика и, в порыве бурной радости, возвращения в утерянный мир, поцеловал его.
– Батя!.. Приехал! – прижимаясь к нему всем телом, счастливо улыбаясь, пролепетал мальчик. – Ба-а-тенька! Родненький!
– Вот глупый! – сурово промолвил старик. <…> Эх ты, несмышленыш! Сиротка он, – пояснил старик, обращаясь к Валериану. »[11]

Садист маркирует свою жертву любовным жестом, затем, разочаровавшись в ней или узнав, что она принадлежит не ему (другому, обладающему несравненно большими полномочиями институту) он от нее отказывается. Жертва, сиротский мальчик, не узнает садиста, он использовал чужой знак, ему не принадлежащий – поцелуй –, который должен был идентифицировать утраченного отца, погибшего на фронте. « Тебе четыре года было, как отца на войну забрали… Как ты его узнаешь ?

– А вот и узнал! – настойчиво, радостно твердил Егорка. – И узнал! Мать помирала, сказывала: который солдат поцелует, тот и батя…»[12] Отец опознается через знак любви, который оказывается занятым и используется для заполнения садистского « я », последнее всегда представляется только с помощью одного или нескольких своих эквивалентов – никогда как таковое. Садист, отказавшийся от своей жертвы, сам себя разоблачает:

– « Нет, чужой я тебе… Твой батя еще придет… Встречай его, – виновато бормотал Валериан, не смея смотреть в глаза мальчика. »[13]

Невостребованная жертва внушает садисту стыд. Валериан Южин, из романа Ильенкова, стыдится своего саморазоблачения. Отказываясь от сироты и оставляя его « ничейным », он не только теряет объект, на который вначале нацеливается, но и не реализует свое « я » в эквивалентах, которые он может использовать будучи взрослым субъектом. Герой « Чужой боли » этого не делает. В дальнейшем, по сюжету романа, Валериан встречается с большевиком Яковом Гончаровым, человеком, привыкшем реагировать на чужую боль – садистское сознание, как никакое другое, не остается безразличным к страданиям другого, – который займется перевоспитанием Валериана. У Гончарова, по словам самого писателя, есть « правда пролетарской революции », за ним, добавим мы, находятся люди, руководящие всеобщим референциальным фондом и распределяющие эквиваленты среди пустых, разбросанных по всему знаковому полю, садистских « я ». Разоблаченному самим собой садисту можно помочь, при этом, разоблачив себя, садист обязательно идентифицируется с жертвой:

« Ах, нет же! – защищался Валериан, продолжая бежать по рассыпчатому, как мокрая соль, грязному снегу. – Я сам такой же нищий, беспомощный, как и ты, Егорушка. Я ничем не могу тебе помочь. »[14]

В садистском социуме у человека нет большого выбора. Ему не из чего выбирать, кроме как из им же подготовленных в детстве возможностей. Он должен либо превратиться в садиста, то есть реализовать свой инфантильный проект, используя и представляя свое « я » исключительно через систему эквивалентов (социальные, политические и другие маркеры), либо самому стать жертвой. Это значит: сознательно отказаться как от инфантильного проекта, так и от всех предлагаемых садистских эквивалентов, разоблачить себя, « разоружиться перед партией » (примечательное выражение эпохи) и, как всякая садистская жертва, превратиться в видимый объект, визуально доступный всем и не зачем не спрятанный. Из всего класса жертв, лучше всего такой визуализации поддавались обвиняемые[15] и дети; последние без особых препятствий расстаются с референтом своего « я », который и так у них не фиксирован и не может быть за ними закреплен в силу возраста. Если у « я » забирается референт – садизм языка служит социальному садизму, – то оно (« я ») превращается в собственность того, кто этот референт находит и ему предоставляет. Власть всегда принадлежит тем, в чьих руках находится система референциальной дистрибуции и установка эквивалентов. В сталинистском обществе это было монополией режима, который никому, кроме специальных институций, не позволял заполнять пустоты детского « я », неустанно заботясь о его бессубъектном бытии. Забота о детях, игра с ними оказались хорошо продуманы во многих отношениях. Дети должны быть визуализированы, их поведение должно быть контролируемо и просматриваемо отовсюду, в каких бы местах они не находились в данный момент (школа, дом, пионерский лагерь и т.п.). Маргарет Мид и Елена Калас, исследовавшие воспитательские принципы в советском государстве, пишут: « <…> в принципе, мы можем наблюдать одинаковую тенденцию, касающуюся призыва индивида к ответственности, товарищескому осуждению, что также распространяется и на детей. Взрослые обязаны следить и призывать к порядку не только своих собственных детей, но и чужых, любой детский коллектив. »[16] Дети не могли оставаться одни. И дело не в том, что существовала боязнь их плохого поведения и возможного непослушания. Садистский глаз, уже пришедший к власти к концу 20-х началу 30-х годов и занявший привилегированную позицию, нуждался в постоянном наблюдении за своими жертвами, объектами, которые были носителями ценности садистского универсума в целом. Ребенок был объектом оптического контроля, для него создавалась специальная система знаков, дополнительных функций, успешно осуществлявшая его вторичную (дополнительную) идентификацию. Он был октябренком, пионером, комсомольцем, членом ячейки; носил соответствующие значки, пионерский галстук, пилотку; отдавал салют, имел обычную школьную и парадную пионерскую форму, учился ходить строем и жить в коллективе ему подобных. Его регистрировали, вносили в списки, давали звания. Его распределяли по всем созданным для него институциям, существовавшим тогда, с всегда заполненными пространствами и прозрачными стенами. В любопытным документе эпохи, « Книге вожатого » (1954), являющимся, на самом деле, целым кодексом правил и предписаний по надзору за детьми (эдакий социалистический рефлекс « Молота ведьм ») имеется следующая запись: « <…> предоставьте ребятам в эти часы <часы свободного времени> полную самостоятельность. Это не значит, конечно, что они могут оставаться без надзора со стороны руководителей. »[17] Надзор над пионерами тотальныq, их время расписано, в лагере должна соблюдаться иерархия и похожая на армейскую дисциплина. Есть « старший дежурный », который обладает некоторыми полномочиями и исполняет обязанности ответственного лица. Он « в любое время должен знать, сколько у него налицо пионеров, есть ли больные, кто из ребят находится вне лагеря и где именно. »[18] Старший дежурный « следит за точным соблюдением распорядка дня. В его распоряжении находится горнист, подающий установленные сигналы. »[19] Есть также и « новый дежурный », который « получает от старшего вожатого лагеря или от председателя совета дружины сводный план работы для всех отрядов на следующий день. »[20] Никто не может работать или отклоняться от плана, он – необходимость, которую нужно принимать всем, вне зависимости от места, занимаемого пионером внутри лагерной иерархии. Принципы и способы подчинения были продуманы, описаны и смоделированы по определенным правилам. Советская педагогика разработала и классифицировала подчинения по типам и видам, что должно было соответствовать этапам формирования субъекта, его превращению в объект желания и приобретению им новых эквивалентов и дополнительных тождеств. В этом отношении для нас интересна книга полузабытого педагога и психолога Николая Гончарова « Педагогика » (написанная им в соавторстве с Б. Есиповым ), где авторы конструируют сознание ребенка по разработанным типам подчинения и дисциплины. Процитируем из этой книги следующий пассаж: « во-первых, это дисциплина сознательная, т.е. дисциплина, основанная на внутренней убежденности воспитанников в необходимости следовать определенным правилам и требованиям в своем поведении, основанная на понимании смысла и значения этих требований; во-вторых, дисциплина инициативная, т.е. дисциплина не просто послушания, а дисциплина, связанная со стремлением как можно лучше выполнить полученное приказание, распоряжение. поручение и, даже более того, связанная с готовностью всегда выполнить свой долг, не ожидая распоряжения или напоминания, а проявляя инициативу; в-третьих, дисциплина твердая, т.е. дисциплина беспрекословного повиновения и подчинения руководителю, воспитателю, организатору; без этого дисциплины нет; обязательность подчинения воле руководителя – необходимый и существенный признак дисциплины; в-четвертых, дисциплина организованности, т.е. дисциплина, побуждающая и приучающая к четкой организации индивидуального труда и труда в коллективе (а также к организованности в игре и быту); в-пятых, дисциплина товарищеская, т.е. основанная на взаимоуважении членов коллектива; в-шестых, дисциплина преодоления трудностей, побуждающая доводить всякое дело до конца, подчинять свое поведение высоким мотивам, побеждать мотивы низменного характера. »[21]

Работа Гончарова и его коллеги не прошла даром. Составленный ими список дисциплин, описание их отличий, целей и способов применения был необходим для режима, заявившего свои права на присвоение инфантильного сознания и использование его бытия. Гончаров и Есипов – не Линней, но их классификация типов подчинения и повиновения пользовалась, надо полагать, ничуть не меньшим успехом, чем зоологическая система последнего. Иерархия дисциплин заполняла все без исключения социальное пространство, где находился или мог находиться ребенок. Он размещался внутри этой иерархии, в ее просматриваемом нутре; он находился внутри, но оставался снаружи, снаружи того бытия, которое сам создавал и отдавал как ему еще ненужное, маркируя себя на каждом этапе своего превращения в субъект. Отдавая и отдаваясь, ребенок неизбежно приближается к желанию садистского мира взрослых, который желает его еще до того момента, как он рождается. Авдеенко, чья утопия отнимала у его будущего сына мать, – прекрасный пример садистского отношения к еще не появившемуся предмету; сын писателя становится садистским объектом задолго до того, как он должен был появиться в реальности. Игорь П. Смирнов справедливо замечает, что: « садистская энергия накапливается и разряжается детьми по мере того, как сокращается объем заботы о них взрослых. »[22] Институт тоталитаризма, который за счет этой энергии жил, не мог допустить ее утечку. Этой энергии должно быть как можно больше, она не может ни пропадать, ни тратиться в пустую. Поэтому, забота верховной власти о своем « привилегированном классе » очень часто приобретала характер попечения строгих, но любящих всех своих детей без исключения родителей. Власть одновременно делила функции матери и отца, эти родители были важнее естественных, которые могли часто пропадать, превращаться во врагов народа, пасть в бою, предательски покинуть родину и просто быть не в состоянии воспитывать подрастающее поколение (например, семьи алкоголиков, калек, деклассированных элементов и т.п. « <…> со словом « отец », – написано в « Педагогике », – у нас обращаются к великому Сталину, выражая ему чувства сыновней близости, любви и уважения. »[23]). Словом, никто из детей не мог, да и не следовало им, полностью полагаться на свою малую семью, с которой многое, что могло приключиться. В повести Вал. Катаева « Сын полка » (1944) разведчик Биденко, наставляющий Ваню Солнцева перед его отъездом на учебу, произносит:

« – Ты был хорошим сыном у своего родного отца с матерью. Ты был хорошим сыном у разведчиков и орудийцев. Ты был достойным сыном капитана Енакиева – хорошим, храбрым, исполнительным. И теперь весь наш артиллерийский полк считает тебя своим сыном. Помни это. Теперь ты едешь учиться, и я надеюсь, ты не посрамишь своего родного полка. Я уверен, что ты будешь прекрасным воспитанником, а потом прекрасным офицером. Но имей в виду: всегда и везде, прежде всего и после всего ты должен быть верным сыном своей матери-родины. »[24]

Родина-мать важнее биологической матери, семья-государство важнее природной семьи. В ее стабильности никто не сомневается, она никогда не откажется от тех девочек и мальчиков, ответственность за которых она на себя берет, пусть даже не все из них хорошо учатся, прилежно себя ведут и не всегда оправдывают надежды отца и матери. Ведь несмотря ни на что, у таких родителей не может иссякнуть ни ласка, ни забота, ни любовь, проникавшие в сердца всех детей через институты надзора, педагогические предписания, дисциплинарные требования, кодексы чести, клятвы верности, взаимное доносительство, стыд и страх перед возможным исключением из системы. С раннего возраста ребенок должен знать, что его любят, и отплачивать тем же. « В дошкольном возрасте, – пишут Есипов и Гончаров, – <…> воспитываются любовь к нашей родине, к коммунистической партии, к вождям народа, воспитываются любовь и уважение к Советской Армии <…>.[25] Еще на заре сознания детям следует объяснить то, « как заботится о каждом советском человеке товарищ Сталин ».[26] И, что немаловажно, жизнь всех этих институций оплачивалась за счет самих детей, они содержали эти институции за счет своей бессубъектности, расход которой ничем не ограничивался. Дети были поставлены в такие условия, чтобы их детская садистская энергия получала нужные режиму институциональные формы, которые в дальнейшем использовались как способы контроля над самими же детьми.

Ребенок-садист работает против себя, и за это его любят еще больше. Он ничего не требует взамен, за что получает символические поощрения. Детское инвестирует в заранее подготовленную систему свою избыточность, которая покрывает недостаток, дефицит реального,[27] испытываемый новым тоталитарным миром. Детское покрывает дефицит реальности в самом себе. Дефицит этот возникает из-за того, что садистское желание появляется всегда до своего объекта, который ему служит; иначе говоря, в садистском мире желание рождает объект, а не наоборот. Но здесь необходимо сразу же сделать оговорку. Когда заходит речь о таком предшествовании желания объекту, то имеется в виду мир взрослого садизма, что отнюдь не тоже самое у детей. Различаются эти два мира очень серьезно, если не радикально. Различие состоит вот в чем. У детей желание следует за объектом, оно им порождается. Еще точнее: свой первоначальный садистский импульс ребенок получает от отнятия желаемого объекта, от его отсутствия, на котором фиксировано его внимание. Отлучение от материнской груди и, как следствие, неизбежное освоение языка является, пожалуй, истоком образования садистской личности[28] (однако, даже такое важное событие как потеря груди едва ли является единственной причиной психогенезиса садизма). В такой ситуации сама биологическая мать неизбежно играет в жизни ребенка роль первого садиста, оборачиваясь то садистским субъектом, то садистским объектом. Отнимая свою грудь у ребенка, мать становится садистским субъектом; отдаляясь физически от ребенка и становясь ему недоступной, мать превращается в садистский объект, который, правда, ребенком еще не осознается в качестве такового. Для его психики мать является самой амбивалентной фигурой, она не поддается однозначной идентификации, в ней всегда есть то, что ему не хватает, равно как и то, что для него избыточно. Ему не хватает ее груди, ее постоянной телесной данности, обладания ею; однако, имея все это, ее реальность для него совершенно не важна. Мы возьмем на себя смелость утверждать: ребенок нацеливается на присутствие материнского, а не на реальность своей матери. Улыбаясь материнскому лицу и оставаясь безразличным к лицу другой женщины, что считается вполне установленным фактом, ребенок реагирует на знак присутствия того, чем он стремится постоянно обладать, а не то, что он оценивает как реальную и независимую ценность. Он оценивает реальное только как способ продления своего желания, как способ его инвестиции в мир, который для него является на тот момент тотально внешним..[29] Позже, попадая в садистский мир, где внешнего нет, ребенок, находящийся еще в инфантильной фазе, реконструирует внешнее на основе своего же инвестированного желания, садистским объектом которого он становится. Тоталитарный режим использует такое детское отсутствие интереса к реальности, он рождается из этого отсутствия, он его повторяет и симулирует, обосновывая идеологически, а на деле, оказываясь правым в его неизбежности. Взрослые не придумывают тоталитаризм, они лишь обнаруживают его данность. Иосиф Сталин, человек с обаятельной улыбкой на лице, что делало его привлекательнее, чем, скажем, Гильгамеша, который вряд ли улыбался на публике, в первую очередь является детским героем, пришедшем из сказочного мира и, как всякий положительный персонаж из сказки, он побеждает реальность или придумывает ей замену. Он приходит для того, чтобы защитить сознание от внешнего, в котором разворачивается реальность, ценность которой это сознание когда-то отрицало. Сталин боролся именно с внешним, Хрущев, разоблачавший культ его личности, упрекал своего бывшего кумира за то, что это борьба была ненужной и многие угрозы были вымышленными. Однако, творец оттепели упусти из виду важное обстоятельство: роль, разыгрываемая Сталиным в истории, приписываемые ему политическая монструозность, личная жестокость, хитрость и беспринципность, что отнюдь не является полной правдой, состояла не в том, что он расправился с большевистской идеей революции и похерил ее завоевания, а в том, что он доказал несовместимость бунта с садистской психикой. Бунт садиста – глубокий абсурд, нелепость, за которую расплачиваются все, кто принимал в этом участие, – не участвующих нет. Бунтующий садист задерживает сознание на инфантильном уровне, боясь разоблачения со стороны жертвы и ее превращения во внешнее. Он призывает на помощь свидетелей, которые свидетельствуют о получаемом им наслаждении, но как только приходит к нему мысль о бунте, она же приходит из-за страха перед дефицитом реальности, которой может не хватить его желанию, садист начинает деструкцию психических эквивалентностей, им установленных. Он стремится к открытию реального во всех тех пространствах, из которых оно было изгнано. И вот что важно: реальности не хватает садисту только тогда, когда ему становится не отчего избавляться в осваиваемых им пространствах ; реального должно быть столько, чтобы от него можно было избавляться до бесконечности. Бунт садиста, оканчивающийся установлением тоталитарной диктатуры, – как бы то ни было, Сталин оказался прозорливее своих разоблачителей, – основан на страхе перед тем, что расход реальности может иметь предел.[30]

Впрочем, мы отвлеклись. Как сказано, мать является амбивалентной фигурой для ребенка. С одной стороны, потеряв ее, ребенку хочется вернуть потерянное и восстановить симбиоз; с другой стороны, он мстит за себя, обращаясь с матерью агрессивно. В статье « Криминальные тенденции у нормальных детей » (1927) Клайн пишет, что « садистские желания, связанные с его желанием касательно матери, ведут к разрыву с ней или к плохим с ней отношениям. »[31] На этом стоят многие, кто ответственность за садизм возлагает преимущественно на взрослых и на наличие сделанного ими мира. Но суть вещей сложнее, чем то, как они выглядят. Правильней было бы думать, что материнский садизм играет во всей этой истории роль триггера, актуализирующего изначальный садизм не-субъекта, его бессубъектного бытия. Откуда садизм там появляется ? Из пренатального опыта, из опыта присутствия в лоне матери, переживаемого человеком, понимающем, что он никогда не сможет туда вернуться. Клайн, все она же, говорит, что даже самые маленькие « имеют бессознательное знание о том факте, что дети вырастают в материнском лоне. »[32] Это « бессознательное знание » о месте своего рождения и абсолютная невозможность туда вернуться конструируют садистскую психику ab ovo. Появившись на свет, бессубъектный садист, предъявляя свои претензии на владение матерью, пытается не завладеть или удостовериться в ее реальности, а эту реальность дисквалифицировать. Поставим на этом акцент: младенцу нужна не реальность матери как таковой, она не как присутствующий объект, а мать в качестве самой реальности, то есть мать, которая собою эту реальность заменяла в период его пренатального существования. В материнском лоне ребенок ощущает ее реальность или, еще лучше, реальность ее, – не ее присутствия. После родов, трансформация матери становится неизбежной: из самое себя реальности, коей она была для будущего ребенка, мать превращается в реальность самой себя, то есть в такую реальность, которая дается благодаря ее присутствию. Конфликт двух реальностей, представляемый трансформацией матери – до и после рождения ребенка – кладет начало садистскому психогенезу (само собой разумеется, что не все дети вырастают садистами, но все без исключения проходят через садистскую практику; в дальнейшем, социальные институты, основанные на дисциплинарной системе, экспроприируют детский садизм, заставляя его работать на себя). Итак, пренатальный опыт, данный ребенку первой реальностью (« Р-1 ») и отмененный второй (« Р-2 »), заставляет его искать пути восстановления этого опыта, пути восстановления Р-1, реальности отсутствия. Садист все время пытается отменить и избежать Р-2, реальности присутствия, которую каждый получает при рождении. Его страсть к растрате последней есть результат описанного конфликта, его страх, что, если эта реальность закончится, объясняется пониманием невозможности восстановить первую реальность, ценность которой для него неоспорима. Садистское сознание всегда пребывает внутри этого конфликта: каким образом отменить Р-2 и вернуть Р-1? Конфликт решается на протяжении всей его жизни, при этом он сам он не в состоянии справиться с его решением. Понимая, что проигрывает, садист зовет на помощь свидетелей, соучастников, соглядатаев; глаз другого – обязателен, иначе наслаждение не получается в полной мере. Садизм визуален, пусть нам простят этот повтор, именно потому, что его конфликт неразрешим. Смысл страдающей жертвы, для садиста, заключается в том, что она создает иллюзию сокращения второй реальности, симулируя ее проигрыш перед первой. Чужое страдание как бы снимает материнскую трансформацию, из-за которой произошел конфликт, и символически восстанавливает первую реальность, куда не попасть никаким иным путем, кроме боли, крика и разрыва с присутствием реального. Цена повторного симбиоза, цена возвращения к пренатальному опыту, оплачивается тотальной деструкцией мира. Он же, предлагая себя взамен вырванной им у человека первой реальности, оказывается не в силах удовлетворить садистское сознание, желающее отсутствие этому миру как желает того охотнику раненная самка, разверзая свою пасть, отпускающая в тишину истошный вопль, моля о защите и упрекая небо в неизбежной гибели своего копошащегося потомства.

Теперь мы подходим к проблеме ближе. Садист да стремится к уничтожению реальности, но стремится он уничтожить именно ее второй вариант, мирской, так скажем, который прячет в себе самость реального, в которой садист нуждается. Он нуждается в матери, которая забрала бы его обратно в свое лоно, дорога садиста – это дорога назад, в свою собственную историю, которую он хочет начать заново. Нужда в новом начале истории доминирует над садистским сознанием сильнее, чем над любым другим[33]. Он счастлив, когда это происходит и когда это можно наблюдать. В « Докторе Живаго » Бориса Пастернака Юрий Андреевич произносит такой монолог :

« – Главное, что гениально? Если бы кому-нибудь задали задачу создать новый мир, начать новое летоисчисление, он бы обязательно нуждался в том, чтобы ему сперва очистили соответствующее место. Он бы ждал, чтобы сначала кончились старые века, прежде чем он приступит к постройке новых, ему нужно было бы круглое число, красная строка, неисписанная страница.

А тут, нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо в истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое. »[34]

Садист ищет мать, пункт исхода, и находит ее в каждой из своих жертв. Каждая жертва, которая страдает на его глазах, уменьшает господствующую над ним вторую реальность, она сокращает присутствие этой реальности, делая шаг назад, и восстанавливает его бытие до того, как он познал материнскую амбивалентность. Садист идет путями своей жертвы, он никому так не доверяет, как ей, он ничему так не доверяется, как ее страданиям, в которых он отыскивает освобождение от невыносимого мира. Умножая свои жертвы и радуясь этому умножению, садист не ищет их всех в своей матери, он ищет свою мать во всех них, во всем; однако, ее отыскание для садиста не эдипально. Садист – не Эдип, он – противоположность Эдипу, его конечным желанием является не обладание матерью как сексуальным объектом, а превращение самому в то, чем она сможет обладать. Быть обладаемым ею настолько, чтобы этого не понимать. Финал садистского путешествие назад заключается в радикальном отказе от своего сознания, от самого опыта сознания, который для него идентичен второй реальности. Сознание садиста несовместимо с миром, в котором его нельзя потерять. Чем еще, поэтому, интересна садистская жертва, так это тем, что она способна симулировать отказ садиста от собственного сознания. Наслаждение от страдания другого приводит к обратному результату по сравнению с тем, когда страдаешь сам. Если личное страдание, о котором любил писать Достоевский, конструирует сознательный субъект, точнее субъективное сознание, то сознание страдания другого, « чужой боли », как сказал бы Ильенков, отлучает наблюдающего эту боль субъекта от его собственного сознания; оно переходит границы присутствия. Чем больше страдания, больше удовольствия, тем дальше садист отлетает от осознания собственной субъектности, своей ему данности, которая его тяготит, и тем дальше он отстоит от присутствия, в котором ему неуверенно и одиноко. Страдание, наблюдаемое садистом, рушит тождество между ним и присутствием, уничтожая вокруг себя оригинальность всех представляемых и видимых предметов. Оригинал невыносим для садистского сознания, он видит в нем угрозу своему желанию вернуться назад, угрозу потерять желание восстановления первичной реальности, к которой он прорывается через окружающий его мир. Он сокрушает оригинальные объекты и отменяет идею оригинальности как несоответствующую тому, на что нацелена его психика. Вторичное и узнаваемое, повторяемое и прослеживаемое противостоят оригинальному, в котором невозможно распознать бессубъектное бытие. Страх перед оригиналом – это страх перед невозможностью возвращения (любопытная параллель: борьба с оригиналом в постмодернистской философии, в частности, у Деррида, где оригинальное отменяется как заведомо ложное и онтологически нерелевантное по отношению к самому акту мышления).



[1] Ж. Делёз, Логика Смысла, пер. Я.И. Свирского, Москва, Аcademia, 1995, стр. 23.

[2] Lewis Carroll, Alice in Wonderland, Wordsworth Classics, 1992, p. 11.

[3] Это сравнение кажется любопытным. Маленькая девочка Мамлакат, взятая на руки Сталиным и, благодаря этому, получившая всенародную известность, оказывается в мире несоответствий и фантазмов нисколько не меньше, чем ее английская ровесница. При этом между ними существует серьезное отличие. Так, если Алиса попадает в мир чудесных явление и событий, где она свободно переходит из одних пространств в другие, меняется в размерах, перемешивает смыслы, разговаривает с животными и волшебными существами, исполняя все свои желания, то Мамлакат, сама не меняющаяся физически, но оказывающаяся на руках могущественного вождя, попадает в мир, чья неадекватность реальности в значительной степени превышает ту, что описывается у Кэрролла. Впрочем, и сама роль, если не сказать сигнификативная нагрузка, у Мамлакат куда серьезнее. Алиса играет несоответствиями и сама получает от этого наслаждение, она придумывает свои переживания и переживает придуманное, она то там, то здесь, то внутри, то снаружи, но, в любом случае, она помнит откуда она пришла и куда можно вернуться. Мамлакат, прильнувшая к сталинской груди, не осознавала (и, конечно, не могла осознавать), где она оказалась и с какого рода несоответствием ей позволили поиграть, чтобы принести наслаждение миллионам другим. Расположиться на руках у Сталина является несравненно большим чудом, чем даже познакомиться с хорошо одетым кроликом; благодаря советской пропаганде, в такое чудо поверили все, поверили в чудо, что мир Сталина действительно существует, его можно ощутить тактильно, прильнуть к нему, почувствовать его тепло, через такого вот маленького медиатора, чья прерогатива попасть в волшебный мир « самого мудрого из людей » была установлена самим этим человеком. Важно еще и другое. Мамлакат на руках у Сталина восполняет дефицит реальности того символического мира, которым была Россия 30-х годов. Фигура Сталина с ребенком означает, что в построенном социалистическом обществе возможно все, в нем дети рождаются для того, « чтобы сказку сделать былью », у них нет никаких препятствий, они, не хуже, чем в мире Кэрролла, могут свободно перемещаться из одних пространств в другие, добираться до самого верха, оказываться в обществе доброго короля, указывая на то, что сам он находится вне времени и смерти. Если у Алисы, несмотря на все ее телесные метаморфозы, есть путь назад, то у Мамлакат его нет. Она забрана для того, чтобы идентифицировать реальность внутри любого несоответствия, восполнить его дефицит и найти субъектный эквивалент тому, с чьим присутствием связана субъективность всех остальных. Другую, с нашей точки зрения очень интересную, интерпретацию этой фигуры дает Игорь П. Смирнов, отмечающий, что Мамлакат означает бессмертие жены Сталина, Надежды Аллилуевой, которая таким образом возрождается в процессе метемпсихоза. См: Игорь П. Смирнов, Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней, Новое Литературное Обозрение, Москва, 1994, стр. 263.

[4] Melanie Klein, Envie et gratitude et autres essais, trad. par V. Smirnoff avec la coll. De S. Aghion et de M. Derrida, Paris, Gallimard, 1968, p. 41.

[5] Melanie Klein, Contributions to Psycho-Analysis 1921 – 1945 : Developments in child and adolescent psychology, London, 1964, p. 270.

[6] А. Авдеенко, Наказание без преступления. Москва, Советская Россия, 1991, стр. 87.

[7] Этот факт отнюдь не случаен. Будущий садистский объект, предназначенный для проверки отцовской утопии и нацеленный на невозможность ее реализации, должен быть мужского пола. Мальчик находится в более привилегированном положении, чем девочка, он не только должен лингвистически освоить имя своего трансцендентного родителя, но перевести это имя на начальные уровни онтологической реальности, где еще не существует сознания себя и где сам язык находится во власти бессубъективности. Мальчик, пусть чисто теоретически, способен заместить Сталина на его месте, он способен стать его символическим сыном, каковым сам Сталин является по отношению к Ленину; мужская линия власти не должна прерываться. Поэтому и произнесение сакрального имени является прерогативой мальчика, не девочки, и через него же это имя подвергается вторичной идентификации, добавочной маскулинизации, давая ему тем самым еще одно рождение и отбирая его у смерти. Сталин должен все время перерождаться на уровне фонем, из которых состоит его имя, он должен все время опережать сознание, которым не-субъект еще не обладает, и только тогда он бессмертен. Иными словами, бессмертие Сталина является собственностью мальчиков, рожденных от « новых людей. » Система, в принципе, не нова и придумана, само собой, не социализмом. Так, например, Хилда Купер описывает систему родства у Свази (юго-восточная Африка), где « дети относятся к отцу как к легальному и экономическому авторитету. Трудно, пожалуй, передать, – продолжает исследовательница, – до какой степени подчинения они [дети] находятся от своего отца. Он [ребенок] работает для него, консультируется с ним во всех своих начинаниях и связях, обращается к нему как к « своей голове », клянется отцом и т.п. » И далее: « первенец является доверенным отца, он называется приемником отцовской собственности и рассматривается отцом в качестве такового. » См.: African Systems of Kinship and Marriage, ed. by A.R. Radcliffe-Brown and Daryll Forde, Oxford University Press , 1975, p. 96.

[8] Здесь уместно вспомнить фрейдистскую гипотезу Ж Лакана относительно первичной травмы, которую Лакан, в отличие от Фрейда, описал в более семиотических категориях, переживаемой ребенком в тот самый момент, когда он обнаруживает у матери отсутствие пениса, « присутствие отсутствия » или « отсутствие означающего ». Именно тогда ребенок начинает осознавать мать как другого (отсутствие оказывается тоже значимым!). Но каким образом обстоит дело в нашем случае, если речь идет не просто об обнаружении отсутствия пениса, не о столкновении с « присутствием отсутствия », а о пропаже матери, вернее о ее трансформации в чисто садистскую данность и о столкновении уже с « отсутствием присутствия » ? Ребенок у Лакана, проходящий через травму обнаружения отсутствия пениса у матери, осознает ее и, одновременно с этим, свою собственную инаковость по отношению к ней, он понимает, что мать – это не он, а только его собственность. Она, до определенной поры ( до того момента, на который указала М. Клайн, см. выше), является объектом его желания и удовлетворяет его садистским инстинктам, сама выступая в роли первичного садиста по отношению к нему. В случае с отцом-садистом ребенок не обладает матерью как своей собственностью и, следовательно, инаковость внешнего мира и осознание себя как иного по отношению к этому миру он приобретает другим способом, его желание не встречает первоначально фиксированного объекта. Другими словами, мать/« мать », замещенная Сталиным/« Сталиным », приобретает характер той неизбежности невозможного, которая в последствии отнимает у ребенка саму идею реализации своего желания через объект, через какую бы то ни было реальность. Его желанием становится не обладать и подчинять себе реальность – стандартный садистский модус – , а приобрести (любую) реальность обладания, то есть устранить априорные несоответствия, в которые его поставил правящий дискурс (сталинистский садист оказывается перверсивен по отношению к самим садистским стандартам, его сознание не страдает от отсутствия объекта, а восполняет его собою). Подробнее см.: J. Lacan, Ecrits, Edition de seuil, 1966.

[9] Чуть позже, 4 июля 1936 года, в СССР будет издано специальное постановление ЦК ВКП(б) « О педагогических извращениях в системе наркомпросов », полностью запрещавшее деятельность всех психоаналитических и педологических институтов. Педология разоблачалась и осуждалась как « антимарксистская, реакционная, буржуазная наука о детях ». Сами педологи назывались « лжеучеными », чьи идеи противоречат ленинской концепции о роли школы в воспитании подрастающего поколенья. См.: Против педагогических извращений. Сб. статей. М.-Л., 1937. Об истории вопроса см.: А. Эткинд. Эрос Невозможного. История психоанализа в России. Санкт-Петербург, 1993; также: John Kerr, A Most Dangerous Method : The History of Jung, Freud, and Sabina Spielrein, New York, 1993.

[10] См.: J. Piaget, The Origins of Intelligence in Children, trans. by Margaret Cook, International Universities Press, Madison, 1998; также: Ch. Buhler, Kindheit und Jugend, Jema : Fisher, 1931.

[11] В. Ильенков, Чужая боль. Москва. Советский писатель. 1969, стр. 7-8.

[12] Там же, стр. 8.

[13] Там же.

[14] Там же. Стр. 9.

[15] Не случайно, что подавляющее большинство больших « московских процессов » 1930-х годов были открытыми. Сталин знал, что делает, когда допускал в залы судов западных журналистов, репортеров, практически всех желающих, на которых он зарабатывал свои демократические очки. В садистском мире жертва не может быть спрятана, закрыта, помещена в тесное и/или темное, не имеющее свидетелей пространство. В этом, кстати, его большое различие с мазохистским миром, где герой – мазохист – пытается спрятаться от посторонних, избежать свидетелей и получать свое удовольствие в одиночку. Мазохист проявляет гораздо больший индивидуализм, чем садист. В романе Л. фон Захер-Мазоха « Венера в Мехах » Северин наслаждается мучениями, приносимыми ему Вандой, в тесных помещениях и без всяких свидетелей. Он боится, что его удовольствие будет кем-то засвидетельствовано (эта мысль была нами впервые высказана в переписке с Игорем П. Смирновым, которому я выражаю самую сердечную благодарность). Пространство садизма всегда открыто и доступно, чем больше свидетелей, тем больше удовольствия. Жертвы « московских процессов » были открыты и доступны, они были визуализированы и выставлены напоказ, более того – они подлежали двойному освидетельствованию. Они свидетельствовали против себя, как жертвы своих преступлений, и были засвидетельствованы другими, жертвами их преступлений. Сталин, вероятно, понимал: когда жертва свидетельствует против себя, она использует язык преступника и сама, таким образом, становится преступником. И именно такое свидетельство и саморазоблачение (бывший садист становится только жертвой другого садиста) делает из нее полностью визуализированный объект, приносящий наслаждение. Затем, эти жертвы/свидетели уничтожались как те, кто нарушил запрет на автореференцию.

[16] Margaret Mead, Elena Calas. Child-training Ideals in a Postrevolutionary Context : Soviet Russia, in : Chilghood in Contemporary Cultures, ed. by M. Mead and M. Wolfenstein, The University of Chicago Press, 1955. Р. 194.

[17] Книга вожатого. Издательство ЦК ВЛКСМ, Молодая гвардия. 1954. Стр. 482. (курсив мой)

[18] Там же. Стр. 482.

[19] Там же.

[20] Там же.

[21] Б.П. Есипов, Н.К. Гончаров. Педагогика: Учебник для Педагогических Училищ. 5-е изд. Москва: Учпедгиз РСФСР, 1950. Стр. 284. (подчеркнуто авторами)

[22] Игорь П. Смирнов. Психодиахронологика… Стр. 195.

[23] Б.П. Есипов, Н.К. Гончаров. Педагогика. стр. 288.

[24] В. Катаев. Избранное. Издательство « Детская литература », Москва, 1965. Т. III. Стр. 277.

[25] Б.П. Есипов, Н.К. Гончаров. Педагогика… стр. 58-59.

[26] Там же. стр. 59.

[27] Любопытно отметить, для сравнения, что подобный дефицит реального или, по выражению А. Ханзен-Лёве, « нехватку бытия » испытывал не только тоталитаризм, но многие поэты-символисты, что прослеживается на их поэтических текстах. Однако, в отличие тоталитаризма, символистская поэзия восполняла этот дефицит не при помощи детских инвестиций и их использования, а путем онтологизации самого дефицита, то есть путем восприятия его данности как того, что и есть бытие на самом деле. Ханхзен-Лёве комментирует это так: « Теневое репрезентирует ноуменальные качества таинственного, нехватка бытия компенсируется избытком переживания (по большей части эстетического), суггестивностью, аурой: [у Вл. Соловьева] Какой тяжелый сон! / В толпе немых видений /…/ [ или ] Милый друг, иль ты не видишь, / Что все видимое нами – / Только отблеск, только тени / От незримого очами? /… » См.: Ааге А. Ханзен-Лёве. Русский символизм. Санкт-Петебург, 1999. Стр. 227. (курсив автора)

[28] По этому поводу Игорь Смирнов высказывает любопытную гипотезу. Он пишет: « в архаичных обществах отлучение ребенка от материнской груди происходит не столь рано, как в западном социуме <…> Возможно, что именно затянутость симбиоза (до трех или даже до шести лет) создает для личности такие психические условия, которые отнимают у нее способность позднее бунтовать против среды и делают ее ритуалистической. Ребенок, чей переход из одной стадии развития в новую воспрепятствован, становится аисторическим существом. » См.: Игорь П. Смирнов. Психодиахронологика… Стр. 194 (прим.) Смирнов, вероятно, прав. Его гипотезу можно развить дальше. Искусственно создаваемые препятствия для столкновения инфантильного сознания с материнским садизмом формирует в последствии, в более осознанном возрасте, идею большей зависимости от матери (симбиотическая зависимость трансформируется в символическую), превращая ее, помимо прочего, в предмет сексуального вожделения – стремление восстановить симбиоз, но уже на другом уровне. Отсюда легальный запрет на инцест, известный всем архаическим и « примитивным » обществам. Инцест защищал мать от возобновления симбиоза с ребенком, что, видимо, рассматривается в нецивилизованных сообществах как прямая угроза родительскому господству и нарушение развития локальной истории. В советском обществе, при всей его любви к запретам, запрет на инцест не существовал (по крайней мере, он нигде не значился официально). Это наделено своим скрытым смыслом. Государство не старалось защитить мать от повторного симбиоза. Он был возможен, если не в прямом, то в символическом плане (последнее было даже желательно). Теряя биологическую мать, ребенок восстанавливал симбиоз с символической матерью (« матерью-родиной », « матерью-землей », партией и т.д.), инцестуозная связь с которой задерживала его на инфантильной фазе, когда он способен расходовать себя гораздо интенсивнее, чем на любой другой стадии психогенеза.

[29] В статье « Trieb und Triebschicksale » (1915) Фрейд находит генезис садизма в том, что ребенок, не достигший генитальной стадии, не может завладеть внешними предметами как сексуальными объектами. Ребенок борется с реальным, пытаясь им завладеть, а не от него избавиться, в противоположность взрослому садисту. В последствии, отношение к реальному поменяется, когда ребенок, с его же помощью, превратиться в субъект, то есть, когда придет осознание того, что в реальном себя можно сохранить, только избавившись от него. Фрейд не прав, приписывая ребенку, а затем и взрослому человеку, не меняющуюся агрессию по отношению к реальности. Это не так. Избавляясь от реального, и совершая это как имеющий сознание субъект, человек сохраняет его как запас и также как гарант существования садистского в себе. Садистская личность отличается от всех остальных психических типов тем, что она не воспринимает свой мир самодостаточным, то есть обходящемся без постоянных добавочных инвестиций. Мир, который он выстраивает, не является его миром. Это мир повторений, заимствований, симуляций (как, впрочем, и вся наша культура). Поэтому, на вопрос Игоря П. Смирнова: « как же сформировался первый садист ?» можно ответить так: у ребенка есть мать, с которой у него складываются амбивалентные отношения. Сначала он хочет ею завладеть, затем от нее избавиться. Причем реальность матери появляется для него тогда, когда он ее теряет. Мать относится к своему ребенку садистски, она заставляет его воспринимать ее отсутствие как реальность, которую она для него конструирует, делая из него субъекта. Эту реальность он воспринимает через язык, которой симулирует материнское тело. Отношение к реальному как к отсутствию есть то, что конструирует тип взрослого садиста, одновременно боящегося и стремящегося эту реальность исчерпать, мстя матери за неизбежность, которую она ему предоставляет. Садистская жертва – это всегда мать, замещенная мать, которой садист ищет эквиваленты в своем сознании. Наслаждение страданиями другого осуществляет символический симбиоз с материнским телом ; страдающая жертва – это не мать, а ее возвращенное присутствие, симуляция визуального удовольствия от распознавания ее лица (Х. Эллис заблуждается, говоря, что: « садист <…> наслаждается болью жертвы, так как идентифицирует себя с этой жертвой. » См.: S and M. Studies in Sadomasochism, ed. by Th. Weinberg and G. W. Levi, New York, 1983, p. 34.) Для сравнения cм.: Eberhard Schorsch, Nikolaus Becker, Angst, Lust, Zerstorung. Sadismus als soziales und kriminalles Handen. Zur Psychodinamik sexueller Totungen, Reinbek, 1977.

[30] Коли зашла об этом речь, сделаем несколько попутных замечаний. Дело в том, что этот страх имеет свою историю. Постмодернистское сознание, задуманное как преодоление тоталитарного наследия предшествующей эпохи, эти опасения полностью подтвердило. Границы реальности не бесконечны, не бесконечно избавление от нее. Очень кратко, эта история такова. Когда реальность ставится в условия перманентного убывания, уменьшения в размерах, избавления от нее внешнего, что с ней и происходило, по крайней мере, начиная с воцарения картезианского эго, неизбежность обнаружения ее границ стала не более, чем вопросом времени. Гегель, относившийся к прошлому с особым пристрастием, и поэтому первым порвавший с его самоценностью, предначертал сроки его годности: реальность закончится, когда универсальное сознание сможет себя осознать, или же, другими словами, когда индивид откажется от своих притязаний на себя как на индивида. В дальнейшем, никто и не думал подвергать сомнению наказ немецкого диалектика. Поскольку сроки точно указаны не были, Маркс решил поторопить события, вообразив, что границы реального определяются усилиями тех, кто хочет его преодолеть. Воодушевив пролетариат на решительные действия, Марксу, отчасти, удалось выполнить завет учителя: индивид потерял интерес к индивидуальному. Шопенгауэр остался в стороне от текущих проблем, затаив злобу на тех, кто, как ему казалось, обогнал его в расправе над реальным. Его собственная идея состояла в том, чтобы самим отказаться от реального, усилием представления о его ничтожности. Ницше оказался более робким мыслителем, чем его интеллектуальный родитель. Пройдя лично через все тяготы, через которые может пройти индивидуально мыслящий автор – его время уже было не в состоянии признать ценность последнего – Ницше впервые ставит вопрос о качестве жизни в эпоху, когда реальность станет химерой. Человеку, вышедшему из своих пределов, будет хорошо тогда, когда реального станет как можно меньше. На вопрос Ницше ответил авангард, чуть позже, Хайдеггер, который оказался авангардистом с противоположным знаком. Если авангард придумал язык, с помощью которого реальное изгонялось из любого индивидуального, превращая его, тем самым, в неиндивидуальное, то Хайдеггер, описав онтологическую несостоятельность реальности по сравнению с ее причиной, отреагировал на все тот же гегелевский завет идеей изначального призыва человека к сосуществованию с неизбежностью, то есть с тем, чего никогда не бывает в наличии. Негативность хайдеггеровского бытия (Sein) представлена его квази-реальностью (Dasein). История не способна от самое себя отказываться. Гитлер и Сталин, каждый по-своему, вовремя подготовили свои политическими программы спасения. Из страха перед тем, что реальное может кончиться до того, как пройдет необходимость в его расходовании, оба вождя изобрели идеологию. Фашистский и коммунистический мир зависли между желанием и сознанием страха перед этим желанием; их опыт, вернее его результат, продемонстрировал человеку, что, отныне, он не в состоянии мыслить и воспринимать реальное, кроме как в его закончившемся виде (так, если Т. Адорно, эксперт в музыкальном модернизме, отказывал поэзии в праве на существование, считая, что она проиграла Освенциму, а П. Целан продолжал писать стихи, затягивая свой радикальный отказ от себя – практика a la differance –, то налицо конфликт между желанием растраты реального и невозможностью это сделать). Идеология постмодернизма, играющая на ужасе перед исчерпанностью реального, ничего не предложила взамен, кроме бесконечных попыток его симуляции. Использовать больше нечего, остается играть в использование; либо при помощи психоделических реминисценций (Ж. Делёз), либо при помощи отслеживания следов следа (Ж. Деррида), либо, сбежав в интернет (с последним у постмодернизма сложные отношения, так как интернет не предполагает тотального контроля над игрой). Проблема, однако, в том, что постмодернистский игровой синдром моделировался по тем же правилам, что и все остальное – расходовать то, чего не хватает. Сегодня садистское сознание продлевает себе жизнь при помощи игры с симуляцией, подготавливая себя при этом к симуляции самой игры.

[31] M. Klein, Contributions to Psycho-Analysis…, p. 193. На том же настаивает и Арно Грюн, усматривая, вдобавок, что садизм ребенок наследует от взрослых, пытаясь приспособиться к ситуации, которую они ему предлагают. A. Gruen, Der Wahnsinn der Normalitat. Realismus als Krankheit : eine grundlegende Theorie zur menschlichen Destruktivitat, Munchen, 1987, pp. 105 und passim. С нашей точки зрения, Клайн, Грюн, как прочие психоаналитики, занимавшиеся проблемами садизма, упускают из виду то обстоятельство, что взрослые не дают и не предлагают ребенку ничего того, чтобы у него уже не было (не говоря уже о том, что сами взрослые были в точно таком же положении, что и их дети). Мать, как мы сказали, является первым садистом в жизни ребенка, но по сути, она не делает ничего больше, кроме реактивации садистской природы младенца. Общество совершает эту реактивацию вторично, справедливо полагая, что мать могла что-то недосмотреть.

[32] « Even the quite small child, which seemingly knows nothing about birth, has a very distinct unconscious knowledge of the fact that children grow in the mother’s womb. » См.: M. Klein, Op. cit., p. 188. (курсив автора)

[33] Игорь П. Смирнов, придерживается на этот счет несколько иного мнения, которым он любезно поделился с автором в своем письме от 29.06.1999. Он пишет: « На садистской же стадии ребенок сам – впервые в своей жизни – должен справиться со своими психическими проблемами. Здесь он впервые выступает как психически суверенное существо. В этом смысле садизм (и мазохизм как его преодоление) фундаментальны для человека (к какому бы психотипу он ни принадлежал, т.е. какая бы иная травма ни организовывала его психику). Если верно мое предположение, что авангард + тоталитаризм садо-мазохистичны, то понятно, почему эти культуры пытались начать заново всю человеческую историю. »

[34] Борис Пастернак. Доктор Живаго. Москва. Издательство « Тройка », 1994. Стр. 153.


[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]
[ иллюстрации ] [ часть II ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале